Ваша правда, Николай Михайлович, будем спокойны, улыбнулся Сперанский. Я всегда говорил: Dei providentia et hominum confusione Ruthenia ducitur.
Как? Как вы сказали?
Божеским промыслом и человеческой глупостью Россия водится.
Карамзин опять закрыл глаза рукою. Ему хотелось плакать и смеяться вместе.
«Хороши мы оба, думал он, в такую минуту, когда решаются судьбы отечества, российский законодатель ничего не находит, кроме смеха, а российский историк ничего, кроме слёз. Кончена, кончена жизнь! Пора умирать, старая Бедная Лиза!»
Открылась дверь в генерал-адъютантскую, и опять все оглянулись. С большим портфелем в руках, семеня ножками, маленький, толстенький, кругленький, как шарик, вкатился в комнату князь Александр Николаевич Голицын.
Ну что, готов манифест? обступили его все.
Какой манифест? притворился он непонимающим.
Э, полноте, ваше сиятельство, весь город знает!
Ради Бога, господа, секрет государственный!
Да уж ладно, не выдадим. Только скажите: готов?
Готов. Сейчас к подписи.
Ну, слава Богу! вздохнули все с облегчением.
И в тёмном углу зашевелились три тени дряхлые. Аракчеев медленно перекрестился.
А на противоположном конце залы открылась другая дверь из коридора во временные покои великого князя Николая Павловича, и генерал-адъютант Бенкендорф, позвякивая шпорами, скользя по паркету, как по льду, выбежал, весь лёгкий, летящий, порхающий; казалось, что на руках и ногах его крылышки, как у бога Меркурия. Гладкий, чистый, вымытый, выбритый, блестящий, как новой чеканки монета: молодой среди старых, живой среди мёртвых. И, глядя на него, все поняли, что старое кончено, начинается новое.
Рассветало. Вставал первый день нового царствования страшный, тёмный, ночной день. Чёрные окна серели, серели и лица трупной серостью. Казалось, вот-вот рассыплются, как пыль, разлетятся, как дым, тени дряхлые и ничего от них не останется.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
В тёмное утро 13 декабря, сидя за бритвенным столиком, между двумя восковыми свечами, перед зеркалом, взглянул на себя и проговорил обычное приветствие:
Штабс-капитан
Романов Третий, всенижайшее почтенье вашему здоровью чмок!
И хотел прибавить: «Молодчина!» Но не прибавил подумал: «Вон как похудел, побледнел. Бедный Никс! Бедный малый! Pauvre diable! Je deviens transparent!»
Вообще был доволен своею наружностью. «Аполлон Бельведерский» называли его дамы. Несмотря на двадцать семь лет, всё ещё худ худобой почти мальчишеской. Длинный, тонкий, гибкий, как ивовый прут. Узкое лицо, всё в профиль. Черты необыкновенно правильные, как из мрамора высеченные, но неподвижные, застывшие. «Когда он входит в комнату, в градуснике ртуть опускается», сказал о нём кто-то. Жидкие, слабо вьющиеся, рыжевато-белокурые волосы; такие же бачки на впалых щеках; впалые тёмные большие глаза; загнутый, с горбинкой нос; быстро бегущий назад, точно срезанный, лоб; выдающаяся вперёд нижняя челюсть.
Такое выражение лица, как будто вечно не в духе: на что-то сердится или болят зубы. «Аполлон, страдающий зубной болью», вспомнил шуточку императрицы Елизаветы Алексеевны, глядя на своё угрюмое лицо в зеркале; вспомнил также, что всю ночь болел зуб, мешал спать. Вот и теперь, потрогал пальцем ноет; как бы флюс не сделался. Неужели взойдёт на престол с флюсом? Ещё больше огорчился, разозлился.
Дурак, сколько раз я тебе говорил, чтобы взбивать мыло как следует! закричал на генерал-адъютанта Владимира Фёдоровича Адлерберга , или попросту Фёдорыча, который служил ему камердинером. И вода простыла! Бритва тупая! отодвинул чашку и отшвырнул бритву.
Фёдорыч засуетился молча. Черномазый, полный, мягкий, как вата, казался увальнем, но был расторопен и ловок.
Ну, что, как Сашка спал? спросил Николай, немного успокоившись.
Государь наследник почивать отменно изволили, ответил Адлерберг. А с утра всё плачут об Аничкином доме и о лошадках.
О каких лошадках?
О деревянных: забыли в Аничкином.
«Нет, не о лошадках, а об отце несчастном. Должно быть, беду предчувствует», подумал Николай.
Где сегодня обедать изволите, ваше высочество? спросил Адлерберг.
В Аничкином, Фёдорыч, в последний раз в Аничкином! вздохнул Николай.
Вспомнил, как мечтал «поступить в партикулярную жизнь» и предаться в уединении семейным радостям. «Если кто-нибудь спросит тебя, в каком уголке мира обитает истинное счастье, то сделай одолженье, пошли его в Аничкин рай», говаривал своему другу Бенкендорфу с тем видом чувствительным, который получил в наследство от матери, императрицы Марии Фёдоровны.
После кончины брата Александра переехал из Аничкина в Зимний дворец и жил здесь в строгом заключении, как под арестом, считая «неприличным показываться публике». Устроил себе кабинет-спальню в библиотеке бывшей половины короля прусского, комнате, ближайшей к зале Государственного совета, с которым соединялась она тёмным коридором.
Расположился, как на бивуаке. Комната была без углов, круглая. Узкая походная кровать неуютно поставлена рядом со стеклянным книжным шкафом; кожаный матрац набит сеном; к такому спартанскому ложу приучила его бабушка. На полу открытый чемодан с бельём и платьем неразобранным.