Николай Горбачев - Белые воды стр 3.

Шрифт
Фон

К концу второго дня на привале, размотав вздувшуюся, обтянутую барабанно-глянцевитой кожей, в синюшных разводьях ногу, он скорее для себя, но вслух изрек:

Видно, кара божья Сподобится выйти живым из геенны огненной, обет дам, постригусь.

Из духовных, что ль? спросил Петр Косачев.

У батюшки сельский приход был, да присно преставился в год революции.

А к красным пошто прибился?

Не по пути со старой властью, отозвался Струпин, кряхтя, затягивая тряпкой ногу. Сестра соцдековка. Батюшку из-за нее держали в Печерских отдаленьях, как неугодного. А теперь вижу хана нам, гибель верная

Чего разнюнился? Чего?! взорвался Новосельцев, белея до изморози шрамом, раздувая злые ноздри тонкого носа. Хана! Гибель!.. Пророк, и без тебя тошно! Вот уж истина церковники всегда являли слабость веры своей и духа.

Ну, не скажите! возразил Струпин, видно, задетый за живое, нахохлившийся. Не скажите Протопоп Аввакум, Фома Аквинский Малая толика достойных имен!

Этт, косачи на току! спокойно проговорил Петр Косачев, отжимая набухлую буденовку с провалившимся шишаком, с пятном от матерчатой, когда-то красовавшейся звезды. Сил не воды в Ульбе! Утекут, не воротишь, беречь надо. Выйдем к своим токуйте!

Однако и к нему подступало тоскливое чувство безнадежности, заброшенности, стискивало сердце сколько еще блукать по степи, утихнет ли морось, будет ли конец их беде, может, и впрямь их ждет погибель, нелепая, дурная, как ворожует это «духовное семя»?

К середине четвертого дня Струпин, обросший рыжеватой, взявшейся клочками бородой, исхудалый, с запавшими глазами, заляпанный глинисто-ржавыми ошметьями земли, уже не мог ступать на больную ногу полз на четвереньках, сбив колени, исцарапав ладони. Ткнулся в палые будылья у края белесо-глянцевого такыра, заполненного жижей. Лежал, странно завалившись на бок, словно его одним махом подрубили на бегу.

Преодолев пятиметровую жижу такыра обойти его было делом не легким: простираясь влево и вправо, он терялся в дождливо-туманной мгле, Петр Косачев оглянулся назад, испытывая бесконечную усталость, тошнотный голод: оставшиеся две осьмушки хлеба они съели во второй и третий день; больше у них ничего не было, в кисете еще можно было наскрести цигарки на две табаку, но Петр кисет не доставал из-за пазухи, берег напоследок, на крайний случай, в точности сам не представляя, когда и каким он предстанет.

В тот привал, когда Струпин заговорил о «каре божьей», о «верной гибели», после перепалки между ним и Новосельцевым и примирительных слов Петра Косачева, не обошлось и без другой вспышки: проглотив жадно, в диковатости, будто боясь, что у него отнимут, вырвут из цепких пальцев квадратик хлеба, ту четвертинку осьмушки, Новосельцев, трясясь то ли от холода, то ли от обуявшего наваждения, сглатывая слюну, заканючил:

Давайте! Давайте и последнюю осьмушку разделим, съедим Подкрепим силы. Ну надо, же Давайте!

Ты, паря, однако, не суетись, день будет, отсек негромко Федор Макарычев, кривясь от сверлящей боли в ключице. Он и сам держался из последних сил.

День? Какой день?! вскрикнул Новосельцев и съежился, втянув голову в плечи, почуялось: зверек, готовый броситься.

Петр Косачев оказался тогда непреклонным последнюю осьмушку спрятал и только утром на третий день разделил ее, сказал со вздохом: «Все, теперя до свежего! С поду, горяченького поднесут»

Никто не откликнулся на его горькую,

полную иронии тираду.

Теперь же, глядя на завалившегося неловко Струпина, он, глуша тошноту, слабо позвал:

Вставай!

Струпин приподнял голову глаза дурно, ошалело блестели, по мокрой клочкастой бороде, по восковой коже стекал то ли пот, то ли слезы.

Не могу Не могу. Останусь! Больше сил нет.

Прочавкав нетвердыми шагами по жиже такыра, Косачев подошел к Струпину, молча нагнулся, подхватил его, подтягивая к коленям, потянул. Перебравшись через такыр, опустился с тяжелой ношей на землю, еле переводя дух.

Новосельцев сидел еще по ту сторону такыра, глядел невидяще перед собой странно и безумно, чуть раскачивался, подобно живому будде. С утра четвертого дня он сдал: плелся, шатаясь, садился, подолгу не поднимался, начинал бормотать невнятное, сумбурное; шрам его, чистый, не тронутый остюками, мертвенно белел. Отдышавшись, Косачев поднялся, вернулся к студенту; достав кисет, наскреб табаку, поделил на две равные части, скрутил цигарку, зажег и, курнув лишь затем, чтобы цигарка взялась огнем, протянул Новосельцеву, заговорил, как с ребенком, ласково:

Ты, на-от, курни! Дымком, паря, обдаст, согрет, дух подымет Курни, курни!

Затягивался Новосельцев торопливо, пряча в трясущихся руках огонек. Косачев помог ему подняться, провел через грязь, усадил чуть дальше Струпина.

Потом они все же разделились: Косачев подтаскивал вперед на десять пятнадцать шагов Струпина, отдыхал, снова принимался тащить. Федор Макарычев помогал Новосельцеву, держась друг за друга, они мучительно продвигались вперед.

Пожалуй, они понимали, что судьба вершила над ними свой последний трагический акт, однако не знали каждый в отдельности и все вместе, что станет через очередные их гигантски-мучительные те десять пятнадцать шагов, какие они еще одолеют, осилят, но они чувствовали катастрофическое, неизбежно-страшное приближение того взрыва: истерики, буйства, белой горячки конца их как человеческих личностей, их существа. Все они обросли, до неприглядности оборвались, выбились из последних сил, были грязными, голодными, мокрыми, и все они исключение не составлял даже Косачев, старший среди них, худой и поджарый, уже вступили на незримую грань человеческих возможностей, на роковую грань, отделяющую разум от сумасшествия, бытие от небытия.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке