Чуть было не съели его живоглоты. На счастье, оказался рядом задний двор театра. Покатилась голова прочь от уличных псов да прямо к ногам директора.
Батюшки, воскликнул он. Так это же его бывшее величество! Его подлатать немного и можно ставить спектакль!
Отдал директор голову кукольнику, и тот раны ржавой, тупой иглой зашивать стал. Людовик было начал протестовать, но тогда зажали его череп в тиски, отчего предыдущая экзекуция показалась ему ласковее детской колыбельной. Но ничего поделать было уже нельзя: объяснить кукольнику, что он согласен терпеть всё, если его освободят из зажимного механизма, он уже не мог изо рта его вырывался только крик.
А директор, тем временем, наскоро слепив сценарий спектакля, уже расхаживал по близлежащим улицам, зазывая всех на представление:
Внимание, внимание! Только сегодня низвергнутый монарх Луи Капет, по прозвищу Пекарь, казнённый и воскресший, живьём сыграет самого себя в пьесе «23 января 1793 года»!
Как воскрес? недоумевала толпа. Неужели, как и на Голгофе, казнили невинного?! И какая участь ждёт теперь Францию? Будет ли рассеян наш народ по земле подобно еврейскому за грех убийства пастыря своего?
Но директор театра прикидывался несведущим, желая увильнуть от назойливых расспросов, но только ради того, чтобы появиться на соседней улице и повторить то же объявление.
Пришлось Людовику снова ложиться под нож, да ещё и терпеть страшную боль, когда его шею пришивали к воротнику сюртука, в который влезал актёр, дабы расхаживать по сцене. Пришлось произносить свою предсмертную речь по три раза на дню: «Я умираю невиновным во всех преступлениях, в которых меня обвиняют, и молю Бога простить врагам моим», да и вообще переживать этот не самый приятный момент своей жизни снова и снова. А ещё надо было падать на деревянный импровизированный эшафот сцену, когда бровью, а когда и носом, и вновь набивать себе шишки.
Тысячи парижан, готовых платить по пять и даже восемь ливров за места на первых рядах, осаждали театр, чтобы посмотреть на такое чудо воскресшего государя, но не каждому доставался вожделенный билет.
Зашел как-то раз в театр Дантон. Заприметила сразу его голова, отчаянным усилием шейных мышц оторвалась от сюртука, докатилась до края сцены да ругаться начала, мол, из-за тебя вся эта свистопляска: «И чего вам не жилось при Бурбонах!»
Как так, сказал Дантон. Кто позволил голове Людовика речи произносить? Это вызывает упадок духа народа! Позвал он нацгвардейцев и велел им голову схватить и судить заново. Казалось бы, можно вырвать Людовику язык, но в конвенте было решено, что такая мера противоречит духу революции, самой бескровной и гуманной в человеческой истории. Возникла идея обменять голову на пару итальянских княжеств, а что с ней папа римский будет делать не нашего ума дело. Ну а что если голова эта армию возглавит? Нет, надо её пришить к телу козла, тогда все со смеху помрут. На том и сошлись. И действительно, как увидели французы своего бывшего государя с телом козла, так все начали смеяться, хоть революция это дело и серьёзное. Засмеялись Елисейские поля, засмеялась площадь Перевёрнутого трона, засмеялось Сэнт-Антуанское предместье. Засмеялись судьи, отправлявшие на гильотину по сотне-две врагов нации за день, засмеялись надзиратели, висельники и палачи, члены конвента и обычные работяги.
Казалось бы, хорошо заканчивать революцию смехом, ведь, смеясь над другими, смеешься и над самим собой, вспоминая себя в похожих ситуациях. И вернули бы, наверное Людовика на трон в таком виде.
И действительно, в Париже даже организовали шуточную демонстрацию под монархическими знаменами и сборище это в шутку даже велели разогнать. Но всем известно, что безудержный смех в то же время и предвестник большой беды.
Был один человек, по прозвищу Баламут, который не смеялся. Вот его-то по случайному стечению обстоятельств и отправили разгонять эту собрание. Его собственная революция только начиналась.
4
5. N и хранители оловянных рыб
Красота N как аксиома, из которых составляешь всё остальное. Как то, что есть начало и конец. Или как то, что можно петь о том, что лежишь, хотя, на самом деле, стоишь. Кто-то зачем-то вытащил это на поверхность. Красоту, которая и так составляет невидимую ткань мира. Вот появляется N, какая-то ненужная очевидность. Потому что она и так есть, случалось ли тебе о ней подумать или же нет. И вот появляется N. И ты говоришь: «Но ведь это и так было очевидно». И ты говоришь: «Ну да, ну да». Как будто это не человек, а аргумент, который бросил в кухонном споре твой невидимый гость.
N жила в деревне, неподалёку от райцентра, в Тульской области. Это было особенное место. Семь месяцев в году здесь была зима, шел снег, а ещё три месяца снег с дождём, хоть Тула это и не север. N ходила по ледяному лесу босиком и ела конфеты, ведь кроме хлеба, конфет и рыбных консервов в деревенском магазине, не сильно изменившемся со времен, когда назывался он сельпо, ничего не продавалось.
В возрасте девяти лет, ей приснился сон, что она спотыкается и падает в снег, в большой сугроб, и утопает в нём, но сугроб этот становится рекой, и вот она уже плывёт по ней подо льдом, под толщей чёрной воды, но плывёт против течения, и река одна за другой снимает с неё её ветхие одежды, но оттого ей становится только теплее. Позади, унесённые водой в глубину континента, остаются не только ветошь, но и её слабости и детские страхи, и наконец вплывает она в Северный Океан по единственной в мире реке, которая не впадает в него, а, напротив, вытекает. И знает она теперь, что всегда будет чиста, как чисты ледяные воды вокруг неё. С тех пор среди всех времен года предпочтение она отдавала зиме, а себя считала рыбой в теле человека.
Любимым местом её был мост, с которого в деревне рыбачили удочкой или спиннингами. Летом, в тиши вечеров, она видела в бликах водной глади отражения старых деревянных храмов и колоколен, которых не было за её спиной, но которые, возможно, когда-то стояли здесь. Это был как бы Китеж-град наоборот. Не подводный, а надземный. Часто здесь она находила самодельные оловянные блёсны в форме рыб, подбирала их и вручала первому встречному, и тот, кому она подарила блесну, становился как бы её сообщником, членом тайного, негласного товарищества.
У неё было правило: никогда не молиться от себя самой, но представлять, будто это другой человек молится, и его устами, его мыслями обращаться к провидению. Обычно выбирала она таким человеком того, кого в данный момент любила, а любила она многих, но любовью дерева, у которого нет ни рук, чтобы обнимать, ни уст, чтобы целовать. Может быть, поэтому ходила она подобно дереву, всегда с птичьим гнездом на голове, в котором сидели маленькие галчата и на которое иногда садилась галка-мать, чтобы подкормить своих детёнышей. «Я могу быть и мужем, и женой, но могу быть и мужем, и женой одновременно», думала она, ведь несмотря на её красоту, женихи побаивались её, чувствуя в ней что-то непонятное и чуждое им.
За N водилась репутация местной юродивой бродяжки, к которым относятся с той смесью презрения и дружелюбия, которую можно встретить только в глубинке. Однажды её как ясновидящую попросили отыскать пропавшую в доме вещь, но она отказалась, ответив, что иногда вещи бесполезно искать, потому как они могут исчезнуть и без следа, вовсе не будучи украденными.
Но если требовалось кого-то исцелить, то она начинала играть на виуэле, и тут же с окрестностей сходился весь немногочисленный домашний скот, а также все уличные псы и коты. Она семь раз обходила с ними вокруг дома страждущего по числу планет, известных во времена пророков; а больному, чем раньше, тем лучше, велела трижды прочитать местную газету «Светлый путь» задом наперед, сидя при этом на печной трубе. Страждущих до того пугало это задание, что они моментально выздоравливали и сердечно благодарили знахарку.