Но однажды в одном из его снов вдруг раздался телефонный звонок, хотя у него и никогда не было телефона. Он очень удивился, но всё же взял трубку и, не зная на каком из великого множества известных ему языков будет происходить разговор, сказал одинаковое у всех народов: «Ало».
Это был его дядя самый близкий для него человек в той, былой жизни, когда он ещё жил на улице Дружбы народов в хрущёвке, пропахшей с первого по пятый этаж сигаретным дымом, с окнами, выходящими одной стороной на детский сад, а другой на старое, заросшее мхом финское кладбище. Дядя Элик, так его звали при жизни, умел гадать по часам: он звонил в «точное время» и по сочетанию полученных цифр что-то себе уяснял.
Где ты и что ты сейчас? задал вопрос пастух.
И дядя ответил:
Я раб, всего лишь раб, но здесь это самая почётная должность
Но где же ты?
В Иерусалиме, ответил он и тотчас же повесил трубку.
Раб, но в каком Иерусалиме Земном или Небесном? рассуждал кочевник и, не в силах дознаться до истины, решил тут же отправиться со своими стадами в Палестину, в которой давно уже отменили рабство, но он об этом ничего не знал, как, впрочем, и о том, что в мире этом существуют границы как для людей, так и для скотины.
И вот когда гурт тронулся в путь, повинуясь одной только его мысли, в этот момент он и проснулся. Он долго перебирал в уме недавно виденные города, посёлки и деревни, пытаясь понять, где же он теперь. Быть может, это Тамбов или Пудож, Ирбит или Елец? Или он уже пересек горные хребты Кавказа, и это какой-то из городов Сирии или Триполитании? Но, оглядываясь вокруг, он видел только свет. Когда же глаза его привыкли, он обнаружил, что стадо его паслось на зеленой траве, а рядом сидел тот самый случайный встречный, которому он дал почитать своё последнее произведение. У него было лицо обычного глубинного русского колобродника, всегда готового поговорить о чём угодно, но одет он был в камис-рубаху пророка Мохаммеда, красный солдатский плащ, превращённый в мантию, в котором судили Христа, и сарпуш Заратустры и читал книгу, написанную между строк. Закончив, он отложил томик в сторону и сказал:
Всё же в конце сюжеты переплелись, как ты и говорил. Один был сном, а другой явью. И в конце герой проснулся. Только ты мне скажи, какой из сюжетов был настоящим, происходил действительности?
Да я пока и сам не пойму, ответил поэт-пастырь и принялся пересчитывать овец.
3. Смех посреди революции или злоключения отрубленной головы Людовика XVI-го
Непросто убивать живых существ. Противно это человеческой природе, и потому прогресс изобрел конвейеры смерти машины, благодаря которым человек не чувствует себя причастным к убийству: ружьё, мортиру, гильотину. Человеку, направившему на другого револьвер, нужно только нажать на курок, остальное же за него сделает пуля. Стреляющий же из пушки и вовсе не видит своего противника. При гильотинировании палач также не убивает, а только лишь дергает за рычаг, открывающий защёлку, которая удерживает лезвие. Но, может быть, раз никто не заносил руку над жертвой, в метафизическом смысле убийства не происходит? А раз так, нет и смерти в подлинном смысле, ведь всякому действию предшествуют слово и мысль человеческая? Может быть, однажды так и произошло.
Долго думали французы, казнить ли короля своего Людовика, или пускай остаётся он среди живых, и что это совсем не вредно ни для него, ни для общества. Уже была убита и расчленена Мадам Ламбаль доверенная королевы. Её напудренная и напомаженная голова была пронесена на пике через весь Париж. Это была поистине людоедская процессия, ведь сзади шли люди, несшие на пиках другие части её тела: ноги, руки, половые органы. Кто-то шел, обмотавшись в кишки сюр-интендантки высочайшего двора и держа в руках её сердце, на ходу зубами отрывая от него куски. Её голова была поднята на уровень окон королевского дворца Тюрильи, и разгорячённая толпа требовала, чтобы Мария Антуанетта поцеловала свою бывшую подругу. Казалось бы, дорога смерти и насилию открыта и нет больше оков у захватившего всех безумия. Однако вопрос смерти короля был вопросом глубоко политическим, ведь воинственная Пруссия грозила разрушением Парижа в случае посягательства на жизнь Августа. Мнения разделились. Жирондисты стояли на позициях гуманности: «В сущности, ума в этой голове немного, поэтому соединена она с телом или нет разница не велика. Несильно она ему и мешает быть ослом о двух ногах».
Монтаньяры же, хотя их лидер и был автором самой знаменитой речи о запрете смертной казни, считали, что головы рубить надо непременно и если отрубить меньше ста тысяч, то Франция так и останется под ярмом прошлого. И королевский абажур для количества вполне сойдёт, так как ничем не лучше и не хуже любого другого, ведь декларация прав провозгласила равенство всех людей на планете. Кроме того, раз уж прусский военачальник, герцог Бранденбургский, так уж хочет войны, он должен её получить.
«Бешеные» же сказали, что вопрос надо решать в целом и, чтобы перевоспитать человека, надо начинать с его прадедушки, и потому надо бы сперва отрубить голову Кардиналу Ришелье, ведь Людовик Четырнадцатый, праотец нынешнего, шестнадцатого, был вовсе не сыном своего венценосного предка, а приблудным дитя романа великого кардинала и королевы Анны. Победили как всегда монтаньяры, так как умели доказывать свою точку зрения дубинками мужиков, по первому их зову приходящими под стены конвента.
И вот настал день казни 23 января 1793-го года. Людовика привезли на площадь Революции. Он произнёс предсмертные слова, на которые никто не обратил внимания, подобно тому как многодетная мать не обращает внимания на капризы своих детей. По команде палача он лёг на плаху, и тяжёлый нож гуманной машины революционного возмездия, гильотины, упал с высоты. Голова правителя после отсечения свалилась в корзину. Площадь зашумела, раздались дружные крики: «Да здравствует нация! Да здравствует республика!» Толпа бросилась к эшафоту с носовыми платками, чтобы окунуть их в кровь низвергнутого властителя и сохранить в качестве сувениров. Корзина была опрокинута, голова покатилась по эшафоту и упала на мостовую. Народ засуетился, ища реликвию, но всё без толку, ведь она закатилась за телегу, попала прямо под колесо. Извозчик долго не мог понять, что мешает ему тронуться с места. Пришлось ему всё собственноручно обследовать и лезть под ступицу. Каково же было его удивление, когда там он увидел Людовика, обезумевший взгляд которого будто бы говорил: «Не выдавай меня на растерзание всей этой воинствующей черни, не говори никому, что я здесь!» Решив, что это ему померещилось, и не будучи дураком, возчик сообразил, что сможет на этом дельце, которое приняло для него столь удачный оборот, кое-что выгадать, если распишет знакомому трактирщику всю, так сказать, перспективу, ведь если тот насадит отсечённую королевскую бестолковку на пику подле своего заведения, то за неделю озолотится. Положил он голову незаметно в холщовую сумку да и уехал с площади.
Приехал он к знакомой харчевне на улице Сент-Антуан, сумку оставил на телеге, а хозяина вызвал на крыльцо для разговора. Услышала беседу эту голова и пришла в ужас оттого, что украшать ей придётся вход в кабак, что будет над ней подлый люд, отродье хамово, потешаться, а вороны вскоре склюют ей глаза. Решила она бежать покуда не поздно. Скатилась она опять с телеги, ударилась оземь и нос себе разбила, но покатилась дальше. Покатилась по Парижу, подальше от всех этих конвентов, национальных гвардий и деклараций, в общем, ото всего того, что так больно ей в шею вонзилось. Однако ошибочно полагал Людовик, что революционеры это самая большая для него опасность. И обернулось бы всё для него как нельзя лучше, и докатился бы он так до самого Нанси, да только оказалось, что куда страшнее революционеров бродячие собаки. Как попался он им, и стали они его глодать, так Робеспьер с Маратом показались ему милее и нежнее родной матери. В конце концов, если б не был я таким простофилей, то с ними можно было бы и сговориться, как-никак люди это, а не звери дикие.