Я не государственный деятель. Не ученый. Не экономист. Могу ли я предложить выход? Нет, конечно. Я только могу сидеть в библиотеке над подшивкой газеты «Якутия» за последний год, выискивая статьи и заметки о положении Крайнего Севера и чувствуя, как леденеет сердце, потому что все они как крик о помощи с тонущего корабля. И в отличие от большинства людей, для которых это пусть страшная, но просто информация, видеть лица, исчезающие навсегда.
И для меня этот очерк как вскинутая вверх в последнем прощании рука.
Прощайте!
Прощайте, дорогие моему сердцу старики. Тетя Огра. Тетя Катя. Дядя Мишенька. Куприян Алексеевич Киселев Кипа, как его здесь все называли В вечном льду обрели вы вечный покой.
Прощайте, дорогие мои друзья Светлана и Кеша Черемкины. Ледяная Индигирка накрыла и вас, и младшую дочку школьницу, перевернув лодку, в которой плыли вы в Чокурдах, потому, что самолеты из Русского Устья давно уже не летают.
Память возвращает Светлану хорошенькую, загорелую после курорта, в ярком шелковом платье. За вечерним чаем на кухне прелестно и неумело кокетничает с моим мужем: «Ой, Андреич, какие у тебя ножи тупые. Приезжай к нам в Русское Устье, мы тебе настоящий нож подарим охотничий!»
Светка Светочка, хохотушка, щеголиха, жар птица русскоустьинская! Судорогой схватывает горло, когда представишь себе ужас ее последних секунд.
Прощайте и вы те юные, полные жизни и надежд, что бежали мимо меня ясным утром 1 сентября 1980 года, радостно топая по чисто вымытому ради такого случая деревянному настилу перед школой. Как бьетесь вы теперь, ставшие уже взрослыми, с подступающим со всех сторон мраком?
Кто-то, может быть, спасся, уехал, сумел зацепиться за грохочущую мимо жизнь, как за подножку пролетающего поезда. Но всегда ли это было спасением? Ваня Варякин, прирожденный охотник, увезенный женой куда-то на материк, спился, проработав несколько лет кочегаром-истопником. Кто узнает, как корчилась, умирая, его душа, привыкшая к бесконечному раздолью тундры, в маленькой прокопченной котельной. Прощай, Иван! Может быть ты еще жив, но все равно прощай, потому что это уже не ты
Прощай Русское Устье, которое вошло в мою жизнь, в мою душу и сердце почти 40 лет назад! Пройдут годы и вспомнит ли кто-нибудь, что здесь, посреди ледяной якутской тундры, 300 лет горел огонек жизни, занесенный сюда отчаянными русскими мужиками. О том, как вырывались их потомки из немыслимо тяжелых условий почти первобытной жизни, пережили короткую полосу надежд на лучшую долю и опять сорвались вниз.
Неужели суждено этому древнему поселению погрузиться навеки, как Атлантида в морскую пучину, в бескрайние белые снега? Неужто имя его окажется пророческим? Все? Конец? Устье?
НЕ ЗАБЫЛИ НО ПРОСТИЛИ
Третий раз приезжаю в Германию моя давняя подруга уже много лет живёт а Дюссельдорфе. Навещаю её в этом по-немецки аккуратном городе. И каждый раз ловлю себя на одном и том же Вот и сейчас. Сижу, жду автобус. Рядом глубоко пожилая пара. С грехом пополам выученный ещё в школе немецкий даёт возможность уловить кое-какие слова из их разговора. Обсуждается вопрос заехать ещё в один магазин или сразу домой Она помоложе, во время войны явно была маленьким ребёнком. А он Перед глазами всплывает кадр военной кинохроники трофейной: Гитлер идёт вдоль шеренги вытянувшихся в струнку мальчишек практически детей. Отечески треплет одного из них по щеке. Может быть, вот этого, что сидит сейчас бок о бок со мной на вылизанной до блеска автобусной остановке?.. Хотя вряд ли. В сорок пятом ему исполнилось лет тринадцать четырнадцать. Мальчишек из гитлерюгенда бросили в мясорубку в самом конце войны. Мало кто из них уцелел
Вечерком выходим прогуляться. Народу почти нет, уходящая вдаль улица, с двух сторон обсаженная аккуратно постриженными деревьями, похожа, пожалуй, больше на аллею. И вдруг где-то там, впереди, на темнеющем небе ярким неоновым светом загораются огромные буквы Henkel. Я сдавленно ахаю: это с самого дна памяти вырывается: хенкель, юнкерс, фокке-вульф.
Химкомбинат, объясняет подруга. Просто название осталось. Стиральный порошок выпускают. Чувствуешь, попахивает слегка.
До сих пор не проходит чувство сожаления, что я не видела, как вели по Садовому кольцу пленных немцев. Видела, как все, только хронику. А могла бы стоять у Красных ворот, жила совсем рядом, в переулке. Сорок четвёртый год. Лето. Я перешла во второй класс, и меня, очевидно, уже отправили на дачу.
Много лет спустя прочитала где-то о том, что больше всего поразило пленных: толпа, стоявшая вдоль всего маршрута, по которому их вели на Курский вокзал, молчала. Пленные ожидали выкриков, проклятий Ничего этого не было. Многие женщины, а это были в основном женщины, держали на руках детей. И в дрожащей над толпой жуткой тишине кроме той ненависти, которую не выразить ни стоном, ни криком, в этом молчании было ещё и удивление, и желание понять: как же так, вроде такие же люди
За полтора века до этой войны великий Пушкин, размышляя о том, что помогло русским разбить Наполеона, писал: «Остервенение народа, Барклай, зима иль русский Бог?»
И первым Пушкин поставил «остервенение народа». А случайностей у Пушкина не было.
Ненависть была необходима и в 1812, и в 1941 её надо было вызвать, вложить в сердце каждого. А это совсем не так просто, как может показаться. И тогда, в 1812-м, когда вся верхушка общества, в том числе и офицеры, говорили по-французски, мальчиков сплошь и рядом воспитывали «мусью», а дамы стремились одеваться, следуя последней парижской моде. И в 1941-м, когда и двух лет не прошло с того момента, когда Молотов жал руку Риббентропу, наши и немецкие солдаты маршировали вместе на параде в Брест-Литовске, а Сталин лично поднимал на кремлёвском банкете тост за здоровье вождя немецкого народа.
Первым самым сильным осмысленным чувством у такой мелкоты, как я, была ненависть. Просто к немцам. Ко всем.
Все жили в жестокой логике ненависти. Немцы враги, они не люди, они звери. Нелюди. И с ними может быть только один разговор их надо убивать, убивать, убивать
И не было ни Бетховена, ни Моцарта, ни Гёте, ни Шиллера.
Убей немца! призывал Илья Эренбург с газетной полосы.
Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей! вторил ему Константин Симонов, самый популярный в то время поэт.
И я, совсем ещё дитя, научившееся рано читать, смаковала, как радостную весть, сводку Информбюро: «В ходе боёв за такой-то населённый пункт враг понёс значительные потери в живой силе и технике».
Я не воспринимала эту фразу, как «Убито столько-то человек. Молодых и старых. Злых и добрых»
Помню, как мы, первоклассницы, девчонки, сбивались в кружок на переменках в школе: «А посадить бы немцев в клетки и возить по стране, и чтоб каждый мог»
Плюнуть!
Пырнуть ножом!
Выколоть глаза!
И совершенно соответствовал нашим чувствам призыв, ежедневно звучащий из черной тарелки репродуктора: «Смерть немецким оккупантам!»
Вернее, это наши чувства уже вполне ему соответствовали.
А потом в сводках замелькали названия немецких городов. И родился иной, как теперь сказали бы, «слоган»: «Не забудем, не простим». Пожалуй, последний, проросший из того «остервенения народа», которое заканчивается, когда одержана Победа.
Да, пожалуй, не забудем. Во всяком случае, пока будут живы не только сами участники той войны, но и те, для кого она стала собственным, личным воспоминанием, а не шагнула с экрана телевизора. Но у этого «слогана» есть вторая «составляющая»: не простим.
Простили.
Поверили, что немцы сами ужаснулись, увидев, куда их завели мечтания вождей Третьего рейха?