Насколько эти промежутки времени могли бы быть утешительными в те
времена, настолько потом, при мысли о них, они насквозь пропитались для меня стра¬данием с тех пор, как Альбертина стала пропадать, с тех пор,
как она перестала быть мне безразличной, и особенно теперь, когда она уже больше не придет; таким образом, январские вечера, когда она
появлялась, – отчего они и были мне так дороги, – начали бы теперь своим резким ветром навевать на меня прежде мной не испытанную тре¬вогу и
приносили бы, ныне – гибельный, сохранившийся в холоде первый зародыш моей любви. И при мысли, что любовь возродится в холодную пору, которая
еще со времен Жильберты и моих игр на Елисейских полях казалась мне безотрадной; когда я представлял себе, что вернутся ночи, похожие на
нынешнюю, завьюженную ночь, в течении ко¬торой я тщетно ждал Альбертину, я, как больной, ложащийся так, чтобы груди его было свободно дышать,
больше всего опасался для моей измученной души возвращения сильных холодов, и я говорил себе, что, пожалуй, тяжелее всего будет пережить именно
зиму.
Воспоминание об Альбертине было слишком тесно свя¬зано у меня со всеми временами года, так что утратить его я не мог, – тогда мне пришлось бы
позабыть обо всех временах года, а потом снова их узнавать – так старый паралитик снова учится читать; мне пришлось бы отказать¬ся от целого
мира. Только моя смерть, – говорил я се¬бе, – была бы способна облегчить боль от ее утраты. Я не считал, что чья бы то ни было смерть
невозможна, невероятна; смерть настает без нашего ведома, в крайнем слу¬чае – вопреки нашей воле, в любой день. И я страдал бы от повторения
любых дней, которые не только природа, но и обстоятельства искусственные вводят в то или иное время года. Скоро снова придет день, когда я
прошлым летом поехал в Бальбек, где моей любви, еще не отделимой от ревности и не тревожившейся о том, чем Альбертина занималась весь день,
суждено было претерпеть столько ви¬доизменений, прежде чем стать той, до такой степени не похожей на прежние, которая владела мной в последнее
время; этот последний год, когда начала меняться и завер-шилась судьба Альбертины, казался мне наполненным со¬бытиями, многоликим и долгим, как
столетие. Это будет воспоминание о более поздних днях, но о днях в предыду¬щие годы, о воскресных ненастных днях, когда, однако, все люди
выходили в послеобеденную пустоту, когда шум до¬ждя и ветра предлагал мне посидеть дома, изображая «фи¬лософа под крышей»; с каким нетерпением я
ждал прибли¬жения того часа, когда Альбертина, обещавшая прийти не наверное, все-таки пришла и впервые приласкала меня, прекратив ласки только
из-за Франсуазы, которая принес¬ла лампу, приближения этого мертвого времени, когда Альбертина проявляла ко мне любопытство, когда у моего
чув¬ства к ней были все основания для надежды! Но даже в более раннее время года эти славные вечера, когда агентства, пансионаты, приотворенные,
как часовни, купающи¬еся в золотой пыли, венчают улицы полубогинями, которые переговаривались в двух шагах, и мы дрожали от нетерпе¬ния
проникнуть в их мифологическую сущность, напоми¬нали мне о ревнивом чувстве Альбертины, не дававшей к ним приблизиться.
К воспоминанию о часах, как о единицах времени, неотвязчиво прилипало душевное состояние, превращавшее их в нечто уникальное. Когда я позже, в
первый погожий, почти итальянский, денек заслышу рожок пастуха козьего стада, этот день постепенно сольется с тревогой, вызванной во мне вестью,
что Альбертина – в Трокадеро, может быть с Леа и еще с двумя девушками, потом сольется с привыч¬ной и покорной нежностью, почти как к супруге,
хотя тогда я смотрел на Альбертину как на помеху, а приведет ее ко мне Франсуаза.