Потом, потом у его гроба, я поняла, всего и было настоящим, когда он держал за варежку не дорожившую им (уже тогда?!) девочку и вёл к себе домой. Глупцы мы были. Мы просто были детворой, строившей ещё позапрошлой зимою блиндажи в сугробах так же, как те счастливые дети.
Я любила его, первого, пробной, не зрелой, не забытой любовью.
Так вот, тот другой, о каком речь, – он не любимый мне.
Потому что я люблю мужа. Второго.
Со вторым мы слишком долго через колючки и терновые кусты препон продирались к супружеству, чтобы теперь смотреть в сторону кого-то чужого. В то лето наш город задыхался от дыма близко подобравшихся и окруживших его торфяных болот, тлевших, тлевших и вздумавших вдруг воспламениться. В то лето два брака сгорели на глазах, как тетрадный лист с двойкой, корчившийся в оранжево-синем безжалостном пламени. В июле мой бывший сдался, уступил; а месяцем раньше – в июне – отошла она, его бывшая. Горькое освобождение. Говорят, на несчастье счастья не построить. А на чём нам строить?! Мы строили на руинах, на пожарище, на тлевших торфяниках.
С ним всего хотелось с самого начала; это же счастье – всё начинать с самого начала. Мы не могли оторваться друг от друга день за днём, месяц за месяцем. Прежде мы не знали, что так будет, и когда в дыму и удушье наступил летний день, бесповоротно не обещавший нам будущего, напрочь будущее перечеркнувший – оба плакали, расставаясь. Обнялись и плакали. В тот момент я целовала ему руки. А ведь женщина редко целует руки мужчине. Но потом неожиданное разрушение и чужая (чужая ли?!) беда дали нам шанс. Какое пошлое слово – шанс. Может быть, расплатой за то лето, удушливое, и удушившее прошлое, оба когда-то увидим в воздухе над собой мерцающую возмездием надпись: два ноль.
Но пока мы любим. Не без ссор, выяснения отношений и впившихся с лёту в косяк двери плоскогубцев. Не без того. Но зато без беготни на сторону, без развлечений поодиночке, без женских, мужских или смешанных компаний в сауне, без свингерства и групповух. У нас как-то по-другому, камерно и по-старорежимному: вместе в горы Сванетии, вместе на рыбалку в ахтубинскую пойму, вместе на футбол (болеем за команды-соперники), вместе в театр: он спит, я смотрю, по дороге домой пересказываю либретто. На этюды мы тоже вместе; правда, оба мольберта тащит супруг, ну, так нечего пейзажисту на портретистке жениться. Ночами я укрываю мужа и голублю, как младенчика, и теперь он почти перестал вскакивать в полночь и реветь медведем-шатуном. Чуть всплакнёт, всхлипнет и затихает. А я пою ему колыбельную. Утром спрашиваю, кто победил: наши или «духи»? Он понимает, что снова в ночном рёве из грудной клетки и в скрежете зубов я разобрала слова: эргешка, сарбоз, «лифчик». В Афган он попал из учебки под Гатчиной: салабоном, щеглом, в сержантском кителе сорок четвёртого размера. Попал на два страшных первых года той интернациональной, очень кому-то нужной, праведной, священной войны, пустившей, как при пиявках, молодецкую кровь для снижения давления государственного тела. Кителёк сорок четвёртого висит в шифоньере и бряцает медальками, когда подбираешь из костюмов пятьдесят второго нужный, на выход.
Ну, то есть, тут тоже можно быть спокойными. Тот другой мне не любовник. Банально, я не могла любить того. Я люблю мужа, второго.
Бывших соседей, бывших одноклассников, бывших коллег когда-то забывают, не правда ли?
А тот забываться не собирался, собственно, как и намеренно помниться. Было просто, пока относилась как к бреду: вот забуду, вот захочу и уеду куда-нибудь, в Москву или в степи Чимкента, вот запросто одержу победу за несколько дней. Но с собой бороться куда трудней, чем с кем-то. Он же оставался равнодушным к собственному присутствию в чужой памяти. Он самодостаточен. Он благосклонно принимал всякое к себе внимание. Он к нему привык. Ну разве что приятно испытать минуту тщеславия, не более. Сверкнуть весело глазами, мило улыбнуться, бережно приобнять, сказать «брось хмуриться, тебе не идёт» и тут же забыть о моём существовании до следующего неудобного напоминания. По крайней мере, большего придирчивость и цепкость его монгольских глаз не выдаёт.
В то моё непроходящее – он посвящён. Вопьётся взглядом, проверит, не дурачат ли его, убедится: живо ли оно, – и вновь выпустит из поля зрения, ничуть не заботясь о поражающей силе.
Он из тех мужчин, что необыкновенно расположены к женщине. Не в смысле флирта, а в смысле восхищения, пиетета, нежности и бережности. Но я не сестра ему, не золовка, не невестка и… не невеста. Его вежливое «до свидания, пиши», для меня – как гамлетовское «не пиши» (почти дыши, как не дыши). Его «роднее остальных», почти что как удар под дых: когда дыхания обрыв есть остановка бытия. Вы знаете, бывает близость меж чужих, а мы с ним – будто дальняя родня. Спасибо, с собой не звал, не давал поводов, обещаний дурацких. Глаза – жесточайшее из зеркал, смотревшие с нежностью братской.
Он даже ночью не упускал меня из виду. Приходил молоденьким, таким, как я впервые увидела его. Кстати, с первого нашего знакомства не поразил фигурой или особостью. Мне нравились другие, более… Предприимчивые? Нет, более ростановские, не в смысле внешности, а относительно романтичности. Озороватые? Да, небезупречные. Он – слишком цельная натура, если только цельным можно быть слишком. В нашем классе он – самый красивый, самый умный, самый спортивный, самый воспитанный, самый обособившийся и загадочный, самый правильный – он безупречен.
Оставался ли у меня шанс не заинтересоваться?
При всех перечисленных качествах он умудрялся избежать общественной нагрузки: отрядно-стадное, общное, неиндивидуальное никак не привлекало. Он лучше других играл в гандбол, дальше всех метал, больше всех отжимался; его боялась местная гопота. В хоккей он и сейчас играет лучше остальных в своей возрастной группе их бизнес-команды. Водитель привозит его к стадиону, достаёт из багажника спортивную сумку со снаряжением и клюшку, выгнутую под левую сторону; он играл только под левую. У него смуглая кожа, по-мушкетерски вьются волосы. Иногда, чтобы урезонить зарвавшегося, несущего перед девочками пошлятину, ему достаточно было сузить монгольские глаза, поиграть желваками, и пошляк тушевался.
У него уже тогда, в школьные лихие, сложилось мнение на правду и ложь учебников, на конъюнктуру и ангажированность. Он считал, большую травму нам нанесла учительница литературы (хорошо, что в любимчики из учителей я выбрала чертёжника – симпатичного молодого аспиранта, сперва обучавшего нас азам черчения, а потом таскавшего в Москву, в Пушкинский и Третьяковку, на самое-самое свежезавезённое и кричавшего нам, озябшим в очереди, «отцы, старики, будущие мастодонты и корифеи, приобщайтесь великому мировому искусству – это единственная прививка, необходимая вашему организму!»). Чертёжник его не волновал. Литераторша, внушая, что «Катерина – это луч света в тёмном царстве», вызывала в нём возмущение враньём; в старших классах он ещё не всё понимал в отношении гендерства, но интуитивно ощущал неправду. Хорошо, что меня совершенно не заботила литература, не то он тогда же ниспроверг бы мои идеалы, и я сменила бы их на чужие. В живописи он не разбирался, к чертёжнику относился слегка свысока, тот проигрывал ему в командном гандболе; потому у меня оставалась свобода приобрести здесь свои авторитеты. Врубель, Верещагин, Куинджи, Гончарова, Серебрякова-Лансере занимали меня каждый в своё время и настолько всепоглощающе, что тогда я чувствовала себя свободной от всего, ото всех. Возможно, несостоявшийся литературный разрыв пришёлся бы даже кстати – не с чем оказалось бы разбираться в будущем. Тогда вокруг меня всё время вилась стайка ухажёров. Отношения с одноклассницами не задались, с одноклассниками складывались гораздо проще: с кем-то дружить, другим – нравиться. И только один при неизменной улыбчивости, заботе и нежности отстоял в стороне. Тогда не разглядел за моей кротостью детское, еле слышное. Теперь все проповеди его – мне пропасти, все исповеди мои – ему лишние.