Кроме груди монументальных размеров, в ней мало что еще могло привлечь взор. Она носила туфли на высоком каблуке, украшенные стразами, но в тот момент они были скрыты под столом. У нее были красивые иссиня-черные волосы, блестевшие при свете канделябров, но и эти волосы оттеснялись на задний план могучим рельефом декольте, который она выставляла напоказ, как гордый инвалид выставляет напоказ свое увечье. «Ущелье Манавату» — так Финклер мысленно называл этот рельеф в те минуты, когда он не любил Ронит Кравиц, а сейчас он ее не любил.
— Это он так импровизирует, — сказал Финклер. — Потом я напою тебе «Алабаму» в привычном ключе.
Похоже, Финклер был не в состоянии усвоить один простой урок: появляясь на людях с вызывающе сексапильной женщиной, мужчина всегда выглядит дураком. Слишком длинные ноги, слишком короткая юбка, слишком открытая грудь — и сопровождающий все это мужчина вызывает у других не зависть, а насмешку. На секунду он пожалел, что не находится сейчас дома с Тайлер, но тут же вспомнил, что Тайлер в последние дни тоже стала проявлять склонность к чересчур откровенным нарядам. А ведь она была матерью семейства.
Он обошелся без заговорщических подмигиваний Альфредо со своего места за столиком, а в конце вечера не стал отзывать его в сторону и совать в нагрудный кармашек смокинга пятидесятку: мол, сам понимаешь, пусть это все останется между нами. Как практикующий философ, Сэм Финклер поднаторел в искусстве лжи и притворства. Он посчитал неправильным вступать в тайный мужской сговор с сыном старого друга, а тем паче вовлекать его в амурные делишки старшего поколения, пусть даже обращая это в шутку. Обозначив узнавание неопределенным «гм», он решил этим и ограничиться. Но вышло так, что они напоследок встретились в мужской уборной.
— Вот и прошла еще одна ночка в Копакабане, — устало произнес Альфредо, застегивая молнию на ширинке.
Покончив с этим, он легким ударом вмял круглую тулью шляпы, и та вмиг утратила берлинский вид, а ее хозяин стал походить на типичного обитателя Бермондси.
«А сынок-то весь в отца, — подумал Финклер, — может закосить под кого угодно, кроме себя самого».
— Тебе нравится эта работа?
— Нравится?! Попробовали бы вы играть для людей, которые здесь только для того, чтобы набить брюхо. Или чтобы отбросить коньки. Или сначала то, затем другое. Они слишком заняты, прислушиваясь к урчанию своих желудков, чтобы расслышать хотя бы ноту из моей музыки. Им что Шопен, что Шампань — один хрен. Я только создаю звуковой фон. А знаете, чем я развлекаюсь во время игры? Сочиняю скабрезные истории про тех, кто сидит за столиками: как вон тот подкатил яйца к этой, а вот этот впендюрил той и так далее. Со здешней публикой для таких историй нужна нехилая фантазия — большинство из них в последний раз подкатывали яйца и пендюрились еще до моего рождения.
Финклер не стал переводить стрелки на себя как на исключение из правил этой богадельни.
— Ты удачно скрываешь свое неприятие всех, — солгал он.
— В самом деле? Это, наверно, потому, что я просто исчезаю. Мысленно я нахожусь где-нибудь в другом месте, например даю концерт в Сизарс-Паласе.
— Ты удачно скрываешь и это.
— Я просто тяну лямку, и ничего больше.
— Все мы просто тянем лямки, и больше ничего. — Эта фраза была подана так, будто Финклер говорил на камеру.
— И вы так же относитесь к своей работе?
— По большей части — да.
— Выходит, вам тоже не сладко.
— «Тоже» — это значит, как и тебе?
— Как и мне, но я-то еще не старый хрыч. В моей жизни еще многое может быть. Может, и в Сизарс-Паласе когда-нибудь выступлю.