Ему никогда не приходило в голову, что Бог равнодушен к его атеизму. Ему радостно было считать себя выключенным из природы – как звено, выпавшее из цепи бытия. Нельзя, однако, сказать, чтобы он рисовался, манерничал: иллюзия его была искренней, и мнимое стало действительным. Чувствуя себя исключением, однажды внушив себе этот аристократизм несчастья, он метался по земле, опустошенный, страдающий, «живой мертвец». Он видел в себе какой-то призрак, тягостное человеческое недоразумение. Он верил в свою смерть, уже наступившую, смерть без памятника, предшественницу той физической гибели, которая часто рисовалась ему в виде казни и безвестной, бескрестной могилы:
И даже обращаясь к дыму своей трубки (в стихотворении «Табак»), он безнадежно взывает:
Он воображал себя живым погребальным факелом, который горит в безмолвии ночном, – страшная мысль о человеке как о собственном факеле, мысль о жизни как о самопохоронах! «Прости, природа!» – говорит преступник перед казнью, и этим Полежаев намечает и собственное сиротство в мироздании, мучительную оторванность от живого, и тот ужас казни, который отделяет ее от естественной смерти: казнь идет против стихии, кощунство ее нарушает и с безбожной преднамеренностью насилует природу. И вот:
Полежаев встречал уже в своей душе последний день и тень последней ночи – и погибал:
обычный патетический мотив его поэзии. И в гибели своей он вспоминал, как много было ему дано, какую яркую жизнь, какое буйство душевных сил сменяет собою нравственная смерть.
в роскошной растрате бурно протекала его душа, и вот теперь она убита, попрана, унижена.
И не только тоска удручает его по этой былой оргии душевных напряжений, но и ненависть к тем, кто его погубил, к «безответственному разбою» власти. И он призывает небо, чтобы оно громами своими покарало землю тиранов:
Страстности его внутренних сил могла отвечать война, на которую он был послан, война с кавказскими горцами, с этими людьми-орлами, и она действительно вдохновила его на несколько ярких поэм, где колоритно рисуются баталия, кровавый пир сражения, прекрасный в своей мятежности Кавказ.
Пламенное горение духа сказывалось у Полежаева и в его отношении к женщине. Ненасытным огнем трепещет его любовь, и он часто воспевает эти свидания; любовь неутоляющая; когда он говорит о женских глазах, эти глаза непременно черные, «огненные стрелы черных глаз», и локон – тоже черный, «локон смоляной». Какой-то чад у него в уме и сердце, и разгулен праздник его чувственности, на который он зовет цыганку. Когда молодая мать стоит у колыбели своего ребенка и его укачивает, то грешно ее «баюшки-баю», и дите свое называет она «постылый сорванец» и в сердцах желает ему уснуть навсегда, потому что ждет ее возлюбленный, и ребенок мешает ее любви. Ради рая, магометанского рая, Полежаев готов стать ренегатом, сорвать со своей груди «знак священный» и войти в гарем. Но недаром в поэзии Полежаева разгул как-то сочетается с элегией, и от безумия, от самоупоенного отчаяния наш страстный певец был спасен. Его творчество показывает нам возрождение Каина. Он долго «противоборствовал судьбе», он погибал, и злобный гений его торжествовал, и он тонул в жизненной пучине, он сам нарисовал эту страшную картину:
Но не утонул его челнок. Когда печать проклятий уже клеймилась на его челе и «в душе безбожной надежды ложной он не питал и из Эреба мольбы на небо не воссылал», в эту последнюю минуту вдруг нежданный
Это был тот самый Бог, который спас и грешницу – тем, что не осудил ее и не позволил осудить другим; об этом сам Полежаев вослед Евангелию рассказал в своем стихотворении. И как спасен был поэт от своего ожесточения, так и от «Сашки», от цыганки, от греховности спасла его женщина – та, которая написала его портрет. Он умилен был тем, что любимая женщина нарисовала его черты, и этим она его воскресила, и Полежаев стал дорог, стал нужен самому себе.
С восхищением, с поразительной радостью обращается он к желанной художнице своей:
Он нравственно возродился, но его уже подстерегала смерть. Он заболел чахоткой и безвременно умер, погубленный своим тяжким временем, не расцветший и отцветший в утре пасмурных дней. Он оставил родной литературе стихи, полные энергии и сжатости, решительные и сильные; особенной выразительностью звучит его любимый двухстопный размер, в состав которого включено так много чувства и мощи.
Н. М. Языков (1803–1846)
Гоголь передает, что когда стихи Языкова появились отдельной книгой, Пушкин сказал с досадой: «Зачем он назвал их “Стихотворения Языкова”? Их бы следовало назвать просто “Хмель”! Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного: тут потребно буйство сил». И потом в известном послании к автору «хмельной» книжки Пушкин повторил свое определение:
Однако Белинский именно эту опьяненность Языкова ставил ему в вину и, что еще тяжелее для поэта, не верил в нее. И действительно, теперь, когда читаешь стихи «Вакха русской поэзии», невольно приходит мысль, что та неуклонная планомерность, с какою Языков поет вино, далека от непосредственной удали, разгула и имеет в себе немного искреннего.
И утомляют бесконечные и однообразные воспоминания о «студентских» попойках или сравнительная оценка шампанского, рейнвейна и малаги. В теоретическом пьянстве Языкова, как в безумии Гамлета, видна система…
Но если не опьянит обильное «искрокипучее» вино языковских стихотворений, то как хмель действуют буйная фонетика, энергия полнозвучности, каскад звуков, по поводу которого говорил Гоголь: «Имя “Языков” пришлось ему недаром. Владеет он языком, как араб диким конем своим, и еще как бы хвастается своею властию… Все, что выражает силу молодости, не расслабленной, но могучей, полной будущего, стало вдруг предметом стихов его. Так и брызжет юношеская свежесть от всего, к чему он ни прикоснется». И в самом деле, звучность Языкова влияет почти физиологически, и то громкое, звонкое, шумное, что есть в его стихах, пробуждает в самом авторе и в читателях соответствующие эмоции. До сих пор распевают эти вольные, мужественные, боевые песни Языкова:
Сила вообще сопутствует ему, и когда он говорит, прекрасно говорит о природе, ему нравится не ее пейзаж, а ее волненье.
Вообще, он «сердцем пламенным уведал музыку мыслей и стихов»; он – поэт динамического, и оттого так гибельно подействовало на него, что он остановился. Однажды прерванного движения он уже не мог восстановить. Хмель звучности скоро стал у Языкова как будто самоцелью, и в звенящий сосуд раскатистого стиха, порою очень красивого, уже не вливалось такое содержание, которое говорило бы о внутреннем мужестве. Из чаши, когда-то разгульной, Языков стал пить «охладительный настой». У него сохранился прежний стих, «бойкий ямб четверостопный, мой говорливый скороход»; но мало иметь скорохода, надо еще знать, куда и зачем посылать его. Языков отпел: «Уж я не то, что был я встарь». Настал какой-то знойный полдень, который и задушил его поэзию. Как своеобразно говорит прежний поэт, теперешний «непоэт»:
Некогда у Гоголя вызывала слезы патриотическая строфа Языкова, посвященная самопожертвованию Москвы, которая испепелила себя, чтобы не достаться Наполеону:
Но патриотизм Языкова скоро выродился в самую пошлую брань против «немчуры» (свои студенческие годы поэт провел в Дерпте); он стал хвалиться тем, что его «русский стих» (тогда еще не было выражения «истинно русский») восстает на врагов и «нехристь злую» и что любит он «долефортовскую Русь». Он благословлял возвращение Гоголя «из этой нехристи немецкой на Русь, к святыне москворецкой», а про себя, про свою скуку среди немцев писал: