В Большом Головином переулке была дровяная биржа, откуда мы на ломовом извозчике привозили в начале осени дрова.
Лошадь была такая откормленная, что с годами я начал подозревать, не от извозчика ли Дрыкина, возившего Ивана Васильевича во МХАТ достался Мосгоркомхозу сей Буцефал.
В Последнем переулке располагалась старшая группа нашего детского сада, а наискосок от него – 18-е отделение милиции – неисчерпаемый кладезь детских впечатлений не совсем детского содержания.
Первое воспоминание детства – путешествие по почти неизменному маршруту, в Сандуновские бани.
Лет до трех меня и сестру мыли на кухне-коридоре дома, и я это помню. Видимо, это связано с тем, что сестру время от времени мыли таким образом и в более поздние времена.
В года мытарств,во времена немыслимого быта…Воду грели на двух керосинках и примусе на двух столах – нашем и тети Мани.
Вы когда-нибудь пытались вскипятить ведро воды на керосинке?
Несколько часов терпеливого ожидания и вы поймете, что это невозможно.
Но Россия такая страна…
У меня было детское приданое, дожившее до 60-х годов: таз для купания, кувшин, большое ведро и ковшик.
Все это было склепано на 45-м авиационном заводе из неправильно раскроенного хвостового оперения штурмовика Ил-10 с разрешения очень высокого начальства.
После войны 45-й завод частично вернулся в родную Сетунь, и мы с родителями ездили в гости к тем, кто мастерил мои купальные принадлежности.
И мужчины обязательно пили за таз для купания, ковшик и другие предметы, за каждый отдельно, после чего им требовался отдых.
В тех компаниях, что собирались у приятелей моего отца, у его сослуживцев-наборщиков, на складчинах, что собирались у нас, никогда не пили за Сталина, партию, родину – видимо, это не было принято в той среде.
Во время очередной коммунальной свары, особенно зимой, мытье дома было невозможно, так как наш сосед Александр Иванович начинал ходить туда-сюда, поминутно открывая входную дверь, что грозило нам, малым детям, простудой, и нас вели в баню.
Ближайшими были знаменитые на всю Россию Сандуны.
В них были три мужских разряда, два женских и еще какие-то загадочные семейные, куда, как я слышал краем уха, пускали по паспортам.
А как много я слышал этим краем, трудно себе представить. Взрослые по вечному недомыслию своему полагали, что мы не понимаем того, о чем они говорили недомолвками, но не тут-то было.
Каким-то непостижимым чутьем я распознавал среди шелухи обычных пересудов и обывательских слухов именно то, что мне никак не полагалось знать, и складывал все это в сердце своем.
Так, я восстановил по различным обмолвкам историю довоенных браков родителей и многое другое, о чем расскажу позже.
Сначала меня брали в женское отделение (что бы сказал об этом больной на всю голову дедушка Фрейд?), но я никаких комплексов по этому поводу не испытывал, так как мальчиков дошкольного возраста в женском отделении было много – у них просто не было отцов.
Именно в предбаннике женского отделения 1-го разряда я сказал первое своё слово, и это слово, заметьте, было «юбка».
Мне было уже хорошо за два года, а кроме «мама», «папа», «баба» и «Лида» я ничего не говорил.
Обеспокоенные родители повели меня к врачу, и тот успокоил их, пообещав, что я скоро начну говорить, и заткнуть меня будет очень трудно.
Редчайший случай в практике – врач оказался прав.
Мама рассказывала, что, сказав «юбка», я на этом не остановился, а дал развернутую нелицеприятную характеристику бабушке Лидии Семеновне, самой коричневой юбке, всему банному отделению, и, оказавшись редкостным занудой, ничего во всей вселенной благословить не захотел.
Дома папа и бабушка Мария Федоровна несказанно обрадовались тому, что я наконец-то заговорил.
Но уже на следующий день их радость омрачилась тем обстоятельством, что, проснувшись против обыкновения ни свет ни заря, я начал излагать свои взгляды на жизнь.
При этом я обильно цитировал все, мне прочитанное: сказки народов мира, стихи Маршака, Михалкова, Агнии Барто и Чуковского; здесь мама, видимо, пожалела, что читала мне на ночь каждый вечер, если не работала во вторую смену.
Умолк я не раньше, чем меня объял ночной сон.
Швейк, как известно, по любому поводу, даже про ужас нерожденного, мог рассказать историю из собственной жизни; мне же в конце сорок шестого года недостаток жизненного опыта восполняло радио, черная тарелка, висевшая у нас как раз над входной дверью, выключать которую было опасно (соседи могли донести, что имяреку не нравится наше радио, наш гимн, борьба с пресмыкательством перед Западом – нужное подчеркнуть).
С младых ногтей я был страстный и неутомимый обличитель империализма, колониализма, агрессивной внешней политики США и особенно морального загнивания и бездуховности западного общества.
А если учесть, что память моя той поры не уступала возможностям современного цифрового диктофона, то можно только поражаться терпению взрослых, вынужденных слушать мои бесконечные бредни, которые оказывались подчас и крепче, и круче официальной пропаганды.
Когда же годам к семи в голове моей уже хранилось изрядное число разрозненных томов из библио́теки чертей, появились первые поклонники моего таланта.
Тетя Маня частенько просила меня: расскажи стишок, только не про политику, ну ее к шуту, и внимательно слушала и «Тараканище», и «Муху-Цекотуху», и «Мистера Твистера», и «Рабочий тащит пулемет, сейчас он вступит в бой. Висит плакат: Долой господ! Помещиков долой!»
Михалков был моим любимым поэтом. Нет, не дядя Степа, но «Жили три друга-товарища в маленьком городе N».
Пришли фашисты, товарищей-подпольщиков схватили, пытали, двое не произнесли ни слова. Но «Третий товарищ не выдержал, третий язык развязал: «Не о чем нам разговаривать», – он перед смертью сказал»,– надо ли говорить, что третьим товарищем я воображал самого себя…
Через лет двадцать я частенько был «третьим» товарищем.
«Мы знаем, есть еще семейки, где наше хаят и бранят, где с восхищением глядят на заграничные наклейки… А сало… русское едят».
Подобные сентенции намертво ложились в память, я и сейчас могу напугать жену солдатской песней «Про советский атом»:
Подтвердил товарищ Сталин,Что мы бомбу испыталиИ что впредь еще не разБудут опыты у нас.Бомбы будут! Бомбы есть!Это надо вам учесть.…………………………….Вашим Штатам,СиндикатамДа магнатам,Э-ге-гей!Ваши планы –Всё обманы,Их не скроешь от людей!– кузькина мать, одним словом, особенно хорош залихватский возглас «Э-ге-гей!». Я был убежден: если бы Гарри Трумэн это прочитал, он кое-что поменял бы в своей беспардонной политике.
Но Трумэн не любил Михалкова, боюсь, он даже не подозревал о его существовании, иначе мы бы сейчас жили в другом, более уютном мире.
Много позже я узнал, что в Северной Корее есть лихой пионерский танец под названием «Оторвем конечности американскому империализму», к концу детской пляски конечности действительно отрывают.
Однако старый Мазай разболтался в сарае…
Банный день был суббота, и это было святое.
Тогда, до 1967 года, был один выходной день в неделю – воскресенье.
Лет с четырех меня стал водить в баню отец.
Мать собирала нам смену белья, простыни, чтобы постелить на черный дерматин дивана в предбаннике, банные принадлежности, а мне обязательно – два мандарина, мою любимую игрушку, трофейную собачку–прыскалку по кличке Индус.
Как у Никиты Федорыча Карацупы, славного нашего пограничника, задержавшего уйму шпионов и контрабандистов (когда в 1950 году СССР заключил договор о дружбе с Индией, называть собаку Индусом стало неловко и её из соображений политкорректности переименовали в Ингуса), но я свою оставил Индусом и вступил, таким образом, на пагубный путь политического инакомыслия.