– За тем углом… Теперь уже близко.
Танк миновал маленькое пивное заведение – резная деревянная дверь, четыре ступеньки в подвальчик, забранные узорными решетками окна. Дом, где провел детство Ахемен, стоял в тихом дворике, окруженный липами. Старенькая изящная трехэтажка, на уровне второго этажа – легкие балкончики. Да и пивнушка по соседству была скромная, уютная, почти домашняя.
– Это что, ваш собственный дом? – спросил Пакор, одобрительно оглядывая дворик и строения.
– Нет, мы снимали здесь квартиру.
– Снимали? Тут что, сдается внаем?
– У родственников, – пояснил Ахемен. Он сжал губы в ниточку, кончик носа у него побелел. – Видишь окно на третьем этаже? Угловое? С геранью?
– Это герань?
– Ну, не герань, какая разница… Вон, где кот лежит…
– Кота вижу.
– Это было мое окно. Когда я болел, я сидел на подоконнике, ел мандарины и бросал кожуру в форточку.
– Да… – думая о чем-то своем, уронил Пакор.
Ахемен выбрался из танка, подошел к дому. Постоял, прислонившись к липе. Закурил. Дом смотрел на него беззащитно и доверчиво – всеми восемнадцатью подслеповатыми после зимы окнами. Кот потянулся и вспрыгнул на форточку. Ахемен усмехнулся. Кот был незнакомый.
Голые липы были уже подстрижены. Когда пушистая зелень окутает их, они превратятся в красивые шары. Срезанные ветви лежали на газоне.
В памяти зачем-то мелькнули стишки, которые Ахемен по первому году писал в стенгазету эскадрона:
Хоть повара у нас засранцы,
Но чтит уставы эскадрон,
И как затылок новобранца,
Клочками выстрижен газон.
Он курил и смотрел на дом.
Четыре комнаты анфиладой: у входа нянина, потом отцовский кабинет с ширмой, гостиная и, наконец, дедушкина. В дедушкиной был камин. Ахемен вдруг будто наяву ощутил на плечах тяжесть насквозь промокшей шубки – семилетний мальчик, не вылезавший из простуд. Опять играл в снегу. Опять опоздал к обеду. Опять он виноват.
Еле живой от усталости и голода – благословенная усталость и благословенный голод любимого дитяти в большой, строгой семье – он медленно тащится через всю анфиладу: мимо няни с застывшим укором на добром лице; мимо отца, отгороженного ширмой (отец за рабочим столом, отец весь день пишет труд по медицине, который потом осчастливит человечество); мимо матери, пьющей чай в гостиной (мать сердится, мать хмурит брови, но молчит) – в жарко натопленную дедушкину комнату. Ту самую, с геранью.
В груди тяжковато першит. Как бы не развился туберкулез. Этого все боятся. Кладут ему в сапожки толстые стельки. Ноги все равно мокрые.
И там, в дедушкиной комнате, последние силы оставляют мальчика. Он знает, что должен снять шубку и сапожки – сам. Няне недавно настрого запретили помогать. Мальчик должен поставить сапожки у камина, а шубку повесть рядом на специальном крючке. А потом он должен помыть руки.
Мальчик в тяжелой мокрой шубке бессильно сидит на полу у входа в комнату. Пергаментный немигающий дедушка строго глядит на него из кресла – ждет. Громко, весело трещит огонь в камине. И надо встать, снять шубку – самому… И нет сил. И мать пьет чай в гостиной и сердится за то, что он опоздал к обеду. И все они исступленно любят его.
И долго-долго еще, безмолвно сидят они так наедине с дедушкой…
Ахемен бросил окурок, повернулся к танку, махнул.