Но иногда бог, – книжный, церковный и православный, – сламывался, истаивал, растворялся в томлениях, и желалось на «грань». Тогда, тихомолком выискав нужного, сознающего, что она «ребёнок» и «артистический темперамент», что в ней «каприз», мол, – но, вместе, чуткого, чтоб держался в границах, не увлекаясь, чтоб не шагнул «за грань», Римма с ним укрывалась, где их не знали, и воплощалась в жадные оргии с обожанием тел, с познанием, значит, бога в щедрости плоти, – но без любви, бесспорно; та не могла быть в нечто вопящем, косноязычном, бурном, содомском и развращённом, в некой лишённой форм оргиастике. Там был хаос, взрыв, похоть и вожделение, ломка лада, морали. «Божий мир» – он в любви стоит, в ясной, светлой, смиренной. Бог добр и светел – хаос зол, тёмен. Зла избегают. Ведь и Христос не прыгнул на зов зла с храма (Лк. 4, 9)! Есть бич безумствам: бог дал «законы»; значит её цель – следовать норме, строящей нравственный идеал, гармонию, коя всюду, только будь зорок и ей покорлив… О, «сей мир» дивен, полон согласия! Если всё не рассматривать, что оно фатальное, что оно не могло быть иным, – как мыслить? как быть? куда тогда? Муж, сочла она, не терял ничуть от её сумасбродства. Именно! Адюльтеров ведь не было – был каприз, упоение жизнью от полноты души и телесности! Ведь она молода, художница, одарённая чутким, сверхвосприимчивым, страстным сердцем.
Мужу – любовь (и жертвенность: муж не мог дать ей семя).
Но в двадцать шесть, начиная роман по страсти, Римма решилась. Нужен ребёнок, чтоб запредельное, хаотично безвидное насовсем ушло, а пришла бы гармония и возник треугольник: муж-Римма-чадо. День, два, неделя прелюбодействий – кончится крепью «Божьему миру». Так она мнила.
В муже беременность возбудила тоску. До этого он расценивал Римму верною, потому что бесплоден был. И когда она, не любившая «дочь-не дочь, а чудище», провопила в истерике, что она родила сие «для него», что «он виной», – муж ушёл. Крах брака словно бы вторил краху Союза, прежней советской идеологии и эстетики в частности. Не хотели берёзок, ни живописных брошенных церковок, ни бревенчатых изб в снегах, ни гусар, ни любви, ни космоса, ни строителей БАМа. Новое время – новое кредо. Культ спешно вáплили, лес рубили вагонами, звездолёты корёжили, а героями выставлялись «братки». К тому ещё мука жить с идиоткою, в каковой, мнила Римма, – зло. Увы! не была Дана «образом», а равно и «подобием», коль зачата в грехе! Стремительно Римма делалась набожной и не знала, что это разум в ней спекулирует, что суждения от добра и зла – это качество дискурсивного разума. (Разум лжив, коль Адам без него жил райски, с ним – впал в коллапсы. Разум не терпит авторитетов, даже и Бога, и в этом суть его. Больше он – меньше Жизни, как она сóздана. Разум взрос на руинах рая). В это не вникнув, Римма помыслила в Дане зло, раз мыслила в лад рассудку. Так как мать Риммы внучку не думала брать во Францию и её обихаживать, Римма, сдавши дочь тётке, скрылась в обитель с внутренним доводом, что отказ от родных – «к добру»; Христос учил бросить всех для веры… В Воплино Римма мнила затворничать, потому что спокойной была лишь в келье, где она тумбочку, стол и стулья передвигала без перерыва. Ей стали значить свечка, графин не там, даже лишний вершок меж утварью. Ей казалось, что мир вокруг распадается. Римма мыла полы без устали, без конца поправляла шторы, книги, иконки, обувь, подушку, дабы пресечь распад. Собиралась в затвор. Игуменья возражала: Римма рентабельна: где она ни являлась с Риммой, там им давали много и с щедростью. В муки частых разъездов встряло письмо: дед-родственник рассказал про Дану и умолял Дану взять: предчувствует, дескать, смерть. Отослан был истеричный слёзный отказ. С тех пор Римма путалась и не в лад пела и́косы, исповедовалась никак, расписывать стала бурно и эклектично (вызрел вдруг «нервный воплинский стиль», твердили), длила молитвенные стоянья в келье либо же в храме, чтоб как-то вечером оказаться в саду, стеная:
– Что же мне делать?
Тут и возник монашек, кой, сменив прежнего при них старца (чей крест открыл погост), был для плотницких и иных работ, ещё бодрый, шестидесяти лишь лет. Мал, щупл, востронос и с кукольным гладким личиком, он казался моложе той странной детскостью, что мужчиной никто бы не счёл его. Он куда-то нёс травы, чтобы сушить их в тот небывало тёплый октябрь с летанием в предвечерии звёзд, и высказал, явно слыша вопрос:
– А делать-то ни к чему. Бог бывшее утвердит небывшим.
Римма ушла стремглав; ночью в келье припомнила: звать Зосима, иеромонах. Особенно Римме помнилось, что «бог бывшее утвердит небывшим».
Мысль угнездилась в ней, пусть и думать над мыслью некогда: прочитать надо было: «Святостью свя́тых благостных óтец, Господи Иисусе, Боже наш, милуй, цáрю небесный…», «Слава вовеки Троице Мира… Милуй мя, Боже», «Слава и ныне, Отче наш… милуй», также псалом петь «Милуй мя, Боже, верую во единого Господа», плюс двенадцать иных псалмов с поучением из «Пролога»; после отвесить триста поклонов вкупе с молитвой «Господь Иисусе, Боже наш, милуй нас», плюс «Владычице, упаси нечестивых нас», плюс «Достойно есть»; ну, и «Верую во единого Бога» вновь… Также надо в приделе Божией Матери непрерывно служить в дни праздников и в иные дни, буде спонсоры; в воскресенье – октóих для Богородицы; ежедневно псалтырь читать, чередуясь почасно; плюс вообще говеть, исповедуясь; причащаться в посты и в праздники; петь на клиросе сёстрам; править вдобавок и пономарство; свечкам гореть всегда; перед образом Власия быть лампадам. Кроме сакрального, надо было расписывать двери, рамы, шкатулки, мебель, ковчежцы и мелочёвку, дабы молитвенность дополнять трудами.
Он ей встречался чаще в столярне, где рукоделил, или на улице, где он, труженик, часто дворничал. Римма сбивчиво, невзначай здоровалась, не решась спросить: как бывшее может стать небывшим? Ибо Зосима не был их духовник, хоть звался монахом «иеро-»; то есть он имел сан священника. С ним запрет был общаться, кроме обыденных, по духовным темам. Знались с ним только девы-близняшки, коим прощалось ради отца их. Да пара пóслушниц, не обязанных соблюдать устав, собирались у инока: он им сказывал «сказки». Римма послушала раз одну и всхлипнула: сказки глупые! пустяковина! Увлеклась она бывшим, ставшим небывшим, вот чем. Чтобы исчезло всё за рождением Даны – вот что желалось ей.
Ощущение бедствия возросло за пóстригом: ей хотелось в покой полнейший, ненарушимый, чуть ли не смертный.
Раз, по пороше, Римма поехала с Марфой-матушкой электричками мимо сёл да полей в снегу, мимо сумрачных станций, рощиц, заводиков, городков…
В Москве, у подъезда меж иномарками, Марфа Римму наставила. И вошли вовнутрь. В холле гладкие господа при галстуках толковали друг с другом и отражались в лаковом, с тёмной бронзой вдоль стен, убранстве. В зале за дверью длились дебаты по «политической», дескать, «тактике», но фактически обсуждались там столкновения денег и с ними схожего. О стране говорилось, – правда, не прежде, чем устанавливалась маржа самих господ. Марфа бодро, настойчиво подходила к докладчикам и, хваля «православный дух» их ораторства, призывала к деяниям «в духе веры Христовой». Все Марфу слушали, грезя Риммой, стывшей поодаль, лакомой телом, спрятанным в чёрное. Наконец, прошли к грузному, с купидоньими губками, с грушевидным лицом в кудряшках, точно у ангела, человеку с детскими ручками. Пока Марфа твердила про «православный дух», он взирал вприщур – предложив вдруг отбыть к нему в офис по рассуждении, что они не возьмут здесь нужного, он же даст тысяч сто ($) с условием, чтоб его ПДП «любили». Марфу он усадил в машине (вроде бы в «майбахе») близ водителя; сам, сев с Риммою сзади, стиснул её дородностью. Лёгкий гнилостный запах, что ей мерещился, стал вдруг адресным.