И пахоты пыль, как горенье земли,
скрывает его за седым горизонтом…
Стационар
Вся кровь – блуждающая боль.
Бессильны дюжины инъекций.
И душу ест, смакует моль,
минув десяток дезинфекций.
Всё тело – ноющий сосуд,
чей остов полон всемучений.
И каждый день тут – новый суд,
что вновь приносит огорченья.
Век обречённости, тоски,
и смерти склад такой удобный,
где человек – кусок доски,
стоит, лежит совсем прискорбно.
Тут сотни пар почти живых
и одиночек с белой кожей.
Набор из вялых и кривых:
из бедных, юных, мудрых, дожей.
Они меж госпитальных стен,
как будто клетки, метастазы,
в которых хворь без перемен
легко лютует час за часом.
И только высший чей-то ум
излечит дом, свободя короб,
луча жильцов с уменьем дум,
от бед избавив слабый город.
Сгибает головы ко дну,
и нет покоя, чуда, сладу…
Лишь только свет развеет тьму,
что часть всестрашия и ада.
Ассоциации
Мы в чёрной ограде широкого парка,
как стелы в кладбищенской, тихой кайме.
И рядом стаканчики вафельны, чарки.
Минуты тут спят в окружающем сне.
Улыбки детишек и старые маски,
и взрослые лики, и юных ряды,
мелки и песок, и таблички, и краски,
закрытые, речью текущие рты…
По краю и в центре погасшие свечи
оплавленных солнцем поникших столбов.
Пернатые взлёты вразброс и навстречу,
их песни играют на семь голосов.
Цветочные клумбы венчают смиренье
живых, молчаливых, что тоже добры.
И тут происходит со всем примиренье,
сознанье неважности ссор и борьбы.
Большие красоты, фонтанная влажность
и стройный елово-берёзовый сад
даруют спокойность, тепло и вальяжность,
за дверь не пускают, в грохочущий ад.
Тут многим уютно, беседно сидится,
глядится вперёд в очудесненном дню,
иным – так беспечно и лакомо спится…
А я, будто сторож, за всеми смотрю…
Ожидание картины
Куски снеговые владеют всем миром,
но всё же проталин имеется власть.
Водой и бензиново-радужным жиром
облита промято-проезжая часть.
Промоины торят тропинки и тропы,
а солнце рыхлит черновые комки,
и льдины сверлит, и берёт свои пробы,
вонзая лучей золотые клинки.
И падают зубы огромных сосулек.
Щербатые крыши свет дёснами мнут.
Цинготные пасти в течениях суток
блестяще мелькают в потоках минут.
Белёсые клювы больших сталактитов,
как стаи орлов, беспощадно клюют
снега, что глазурями наста политы,
спадая с карнизов, повсюду снуют.
Всё чаще прохлада, тепло, а не холод.
Творец сего – март, как вселенский шаман,
в котором как будто всехмельность и солод,
а в пальцах горячих табачный дурман.
И он продолжает намешивать что-то,
вливая гуашь в дерзновенный раскрас,
закрашивать серость, смелея в работе,
про стынь и кашицу забыв меж прекрас.
Весеннее действо всё ширит поступки,
вовсю раздувает в полночьи угли.
Старуха-зима вновь идёт на уступки.
Полотна просторной, ожившей земли.
Скелеты деревьев
Как будто бы лежбище древних животных,
как будто бы стойбище старых зверей,
что умерли ранено, тяжко и рвотно
от сора иль бочки, мяча иль дверей,
что в тушах лежат, в межребёрных проёмах,
в скелетах и вдоль тополиных хребтов,
меж сломанных косточек, разных разломов.
А где же погибших ряды черепов?
В бескрайней округе лишь мёртвые кучи.
Как будто бы бивни, рога вижу я,
один-одинёшенек в рощистой гуще,
последнюю влагу корнями жуя.
А рядом нет радости взору и слуху.
Стволами лишь ветер, как в дудки, гудит.
Среди паутинного, липкого пуха
ужасье пейзажа размахом страшит.
А где-то вдали, за горами рыжеют
коробки под крышами в малый наклон.
И душит боязнь мои стебель и шею,
и детство моё ожидает циклон.
Неужто и я так безвестно погибну,
на мне не споёт соловей в сто слогов?
Неужто паду, предпоследнейше скрипнув,
кустясь средь сухих и корявых китов?
Кирпичные кучи
Дома. А в осеннем вселиственном гное
смердят и смерзаются капли, плевки.
Разруха и ругань за каждой стеною.
За каждым застенком несчастья, блевки.
Облезлые мазанки всех штукатурок
скрывают отчаянья, судьбы больных,
зловония спирта и рвоты, окурков,
пороки простых, стариков и малых.
Диваны просалены смертью, любовью,
рожденьем, убийствами, болью, тоской,
дерьмом и мочой, менструальною кровью.
Тут тени и призрак за каждой доской.
За стёклами сырость и ржавь, и потёмки,
за каждой обоиной рой прусаков.
Заели на печках и душах заслонки,
и чад закоптил изнутри игроков.
Все хаты, как логова или пещеры
животных – уж явно не божьих детей.
Во мне нет такой подходящей к ним веры,
чтоб их приравнять к роду белых людей.
Рядами домишки – гробы над землёю,
а в них оболочки живых мертвецов.
Я память об этом от глаз не отмою
кислотами, водкой, настоем дельцов.
Позорное зрелище. Горе-селенье,
как будто кирпичная свалка в аду.
Как тут выживают? По чьим повеленьям?
Сто раз проходя мимо них, не пойму…
Штаны
Как будто бы кто-то шагает в тумане,
меж двух одинаковых сизых столбов.
Не видно лица и нагрудных карманов.
Наверное, в белой рубахе без швов.
Так ровно идёт, не виляя нисколько,
но медленно очень, как будто стоит,
и словно парит над землёю, что колка,
беззвучно, безручно, безглаво молчит.
Как будто лихой акробат на верёвке
иль лёгкий атлет уцепился за жердь…
Вид этой загадки, с какой-то издёвкой,
на миг пошатнул подо мною всю твердь.
Гоню опасенья в шагах, искушеньи.
И требует рот от волненья питьё…
Приблизясь к чему-то с сухим предвкушением,
я вижу прищепки, мужское бельё…
Oktober
Бывалое солнечным небо скисает,
титановым цветом суровя нам взор.
По-своему каждый по лету скучает,
припомнив веселье, грустинку иль сон.
Ссыпаются кроны и парки пустеют,
и моросью часто асфальты полны,
одеждой и ленью гуляки толстеют
под новым покровом сырой пелены.
Всё чаще дымятся стаканы в кофейнях,
прозрачная холодь тревожит везде,
теснеет в автобусах и богадельнях,
скудеют газеты на сок новостей.
Опять тяжелеют шаги и улыбки,
мелькают угрюмость, потерянность лиц,
а воздух становится мокрым и липким,
и реже встречаются игрища птиц,
дома, муравейники дверцы закрыли,
всё чаще бежится к семье, очагу.
Но солнце глаза ещё не позабыли,
лучам подставляют надбровье, щеку.
Пейзаж облезает под ливнем-раствором,
тускнеет и мажется, вянет гуашь.
Тепло покидает октябрьский город,
верша из-под крыш сотни, тысячи краж.
Пикируют листья и перья, и тени,
и брызжет свинцово-холодная высь.
С наборами чувств и потерь, обретений
до осени мы кое-как добрались…
Утренняя память
Я помню январский, предпоездный вечер,
часы предсомнений, сомнений и фраз,
смятенья среди обнажений, и плечи,
и миг обретенья, пылание ласк,
и сверху садящийся, ласковый образ
на юную, прежде невинную плоть,
кудрявая смелость и русая скромность,
и стонущий счастьем ромашковый рот.
И в памяти влажно-родное "колечко",
горяче-желанное, с соком прекрас,
когда, опустив, поднимало уздечку,
и что не отвёл от спины её глаз,
владение чудом, владеющим славно
поверх молодого, незнавшего дев,
то нежно, то страстно, то резко, то плавно,
душевьям, телам создавая согрев.
И радостно так, что до этих мгновений
бывал я отвергнут, нетронут, ничей!
От сочных и любящих честно движений
я помню счастливейший, зимний ручей…
Татьяне Ромашкиной
Favorite name
Среди безобразий и лютых деяний,
и пьюще-жующего всюду скотья,
сморканий и кашлей, противных плеваний
и брани, и стычек, шпаны и знобья;
среди безвеселья, грязищи и гадства,
пустых оболочек, чьи думы просты,
рисованных морд в преубогом убранстве,
что будто дошкольных раскрасок листы;
средь дырок дорог и собачьих фекалий,
и рваных хрущёвок, и мятых плащей,
прокуренных лиц, отекающих талий,
вещей и вещей, и вещей, и вещей;
средь детского плача, мужичьего жира,
похабных девиц, кабаков, баррикад,
такого чужого до ужаса мира,
в которому я не хочу привыкать,
я топаю вновь по листве отсырелой,