Тот вечер. Заканчивается август, по-московски неприветливый, прохладный, когда небо затянуто серой беспросветной пеленой, то и дело принимается нудно стучать дождь. Природа всем своим видом готовится к отбою, будто не будет сентябрьского последнего ренессанса с щедрым солнцем и теплом. Так всегда случается.
Пока мама моет посуду на кухне, мы с папой вечеряем в гостиной, читаем газеты – то было настолько интересное время, что газеты почти заменили детективы и фантастику, настолько острые и интригующие материалы в них публиковались. Иногда перебрасываемся репликами по поводу бурчащего телевизора, на котором пригрелся рыжий кот Фима, нагло спустивший на экран пушистый хвостище. Помнится, в те годы политического безумия «ящик», кажется, вообще не выключался, если кто-то был дома. На всякий случай, вдруг что! Через год «вдруг что» ещё как случится, о чём мы узнаем благодаря телевизору и Чайковскому.
Так вот, вечер августа 90-го года. Незабываемый, к сожалению. Один из самых печальных в моей жизни.
– Ты настоящий медвежонок. Плюшевый мой, хороший. Получилось… – успел сказать папа и… его не стало. Так оно и случилось – внезапно и почти моментально. На всё про всё понадобилось минуты три. Ещё пять минут назад жизнь катилась неторопливо и уютно, жизнь прежняя, спокойная, отмеряемая привычным тиканьем ходиков на стене, а в следующее мгновение всё изменилось полностью и навсегда. В самый страшный момент почему-то взгляд падает на эти ходики и кажется, что если сейчас перевести стрелки назад, всё повернётся вспять! Остановитесь, ходики!
Папа скрючился и упал на колени, не дойдя до окна, чтобы открыть форточку – ему, по-видимому, стало душно. Не открыл, не успел. Наверное, боль была невыносимой, он прижал кулаки к животу, рухнул и посмотрел на меня снизу, с пола. Я за эти две-три секунды не успела никак среагировать, застыла в ужасе, сидя в кресле с газетой. Почувствовала, как внутри всё болезненно сжалось в комок, но лишь начала догадываться, что происходит нечто ужасающее, фатальное.
Совсем не ко времени вспомнились папины наставления: «Тебе страшно, жутко, но ты «делаешь лицо», и никто не догадается, что тебе страшно. Тебя тут нет, тебя не касается, неприятность происходит не с тобой!»
– Это происходит не со мной… – прошептала я.
Врачи потом сказали, что «всё» произошло сразу, моментально. Он не слышал моего крика, не видел, как я билась и выла, прижимая к своему лицу его ладонь, целуя её и умоляя папу прийти в себя.
Моё первое горе.
Имя и фамилия
У папы из родных были только мы – мама и я. Ни родителей, ни братьев. Человек без корней. Про его маму с папой я ничего не знаю, как и он сам: когда папа начал осознавать себя в трёхлетнем возрасте, то обнаружил, что живёт в огромном доме рядом с десятками других малышей. Что такое «мама-папа-дом-семья» понятия не имел. Как всё случилось, куда сгинули его родители – покрыто мраком. Учитывая год его рождения – 1950 – можно многое предполагать.
Папа знал всего лишь то, что его нашли подкинутым у крыльца казённого заведения. Всё. Обнаружила его уборщица «из бывших», что объясняло её не по статусу удивительно красивую фамилию. Иногда я думала о том, насколько непростая была та женщина не только в смысле происхождения, но и по своему характеру: она не сменила фамилию на что-нибудь простенькое вроде Ивановой-Сидоровой, как сделали многие, не побоялась, так и жила с «неправильной» фамилией в стране, где куда безопаснее и выгоднее быть Перденко, чем Оболенской (оба примера взяты прямо сейчас с потолка, к истории никакого отношения не имеют). И ведь женщина уцелела в мясорубке! Оказалась в результате в уборщицах, но живая и при работе. Повезло.
Так вот, именно её прекрасную фамилию, чтобы не думать-не ломать голову, младенцу и присвоили. «Хоть в чём-то свезёт мальцу!» – возможно, рассудили те, кто выписывал метрику. К тому времени уже не так опасно было жить условным «Оболенским», как лет двадцать до этого. А, может, просто никто не хотел заморачиваться и придумывать.
Но я, пожалуй, не назову ту фамилию, пусть остаётся интрига: иначе меня тут же вспомнят и опознают, по крайней мере мои ровесники и те, кто старше.
А зовут меня Беллой – в честь прабабушки, так решила мама, и её мама была счастлива.
Но вы представляете, какой кошмар в детстве быть Беллой? Я безумно завидовала Таням, Олям, Ирам и прочим девочкам с нормальными именами.
Естественно, в любом детском коллективе, в садике или во дворе, я моментально превращалась в Белку или Стрелку, дети пытались дразниться, но не тут-то было: мне понравилось быть Белкой.
«Девочка, как тебя зовут?» – «Белка!» – «Доча, ты же Белла!» – «Нет! – и ножкой топала. – Белка!»
Так и пошло, все привыкли, Белка – это я. А Белла – в документах. Папину фамилию в конце 70-х – начале 80-х не знали лишь малокультурные, не читавшие «Литературную газету» и журнал «Наука и жизнь», а потому не ведавшие про девочку-вундеркинда. Но таких было мало: телевизор смотрели все, а меня и там показывали, хотя всего пару раз.
Моя красивая фамилия долгие годы стояла в ряду таких, как Надя Рушева, Алёша Султанов, Полина Осетинская, Ника Турбина, среди любимых игрушек взрослых интеллектуалов – детей-вундеркиндов в искусстве и литературе. Маленьких советских гениев признавали и обожали безусловно, носили на руках. Позже из Америки к нам пришёл термин «дети-индиго», и нас, вундеркиндов мэйд ин ЮЭСЭСАР, окрестили этим словом задним числом. Мол, первые ласточки, просто названия никто не знал, от нас скрывали великое открытие британских учёных. Вундеркинды – это по-старому, по-советски, а по-новому – индиго.
– Имя у девочки как у Ахмадулиной, – многозначительно перешёптывались взрослые. Да, конечно, это неспроста. А все Александры немножко Пушкины.
В начале восьмидесятых гениальных детей приветствовали, как представителей «нового мира», того самого земного Парадиза, которого человечество ждало и жаждало все последние века. И мы родились, как по заказу – кучно, почти одновременно.
Потом возникнут сомнения в гениальности некоторых детей, последуют разоблачения, прогремят гневные выступления доморощенных «следователей» и наступит отрезвление – когда справедливое, когда лживое, всего лишь ради сенсации, но это всё потом. Например, авторство Ники скоро будет поставлено под сомнение.
– Я же предупреждал! – бушевал дедуля, изо всех сил оберегавший меня от любой публичности и убеждённый, что журналисты и шумиха могут сломать жизнь его драгоценной внучке. – Я же говорил!
А что он говорил? Он ведь тогда, когда всё только начиналось, имел в виду совсем не это, прекрасно зная, что никаких сомнений в моём авторстве быть не может. Или он намекал, что на Нику наговаривают, мучают девочку, позорят, а на её месте легко могла оказаться я?
Стоит ли признаваться в том, что можно счесть бахвальством? Не знаю. Ну да ладно, какая теперь разница, чего скромничать сто лет спустя? Дело в том, что некоторые именитые поэты оценивали мои стихи много выше, чем творения Ники. Так получилось, что мы с Никой пересеклись во времени и в жанре, но, в отличие от меня, Турбина оказалась прекрасна во всём! Прекрасна внешней красотой Серебряного века – нежная, немножко не по-детски томная, трогательная, с совершенно изумительной родинкой над верхней губой, изящным штрихом довершавшей удивительный образ. И умела она читать свои (не свои?) стихи так, что взрослые плакали, не веря ни глазам, ни ушам. «Реинкарнация… реинкарнация…» – лаская слух, шуршало над толпой внимающих удивительному ребёнку модное слово, понятие, погружающее в экстатический восторг. Ника выглядела маленьким, гениальным мудрецом, реинкарнацией всех великих поэтов и поэтесс сразу. Потрясающе фото- и телегенична и вообще… ну, куда мне до неё?