Ну, как тебе поверить душу
человеческую? Ты беспаспортный, бродяга, ведь так?
— Так...
— А я тебя покрываю?
— Покрываете...
— Ну, значит, и ты преступник, и я. Придут, потащут тебя, раба божьего,— и пропала девка.
— Батюшка! Что хотите, возьмите, а отдайте ее за меня; другой год вас прошу, молю; отдайте, не загубите моей души... Богом-господом молю!
— Ну, слушай, вот тебе мой зарок: принеси сто целковых на церковь да сто целковых на выкуп твой,— напишу к твоей госпоже; авось, дадут тебе
волю... Тогда и бери Оксану-то. Что, согласен? Хочешь, сяду и напишу твоей барыне; прямо скажем все.
— Нет, батюшка! Бог весть, как еще дома посмотрят теперь на мое бегство; обвиняли же меня за машиниста нашего! Берите двести целковых на
церковь, а уж на выкуп у барыни моей не требуйте, не пустит меня теперь барыня. Знаю я, что не пустит. Смилуйтесь, батюшка, обвенчайте так... Мы
за Кубань, мы в Молдавию убежим...
Священник подошел к столу, погасил свечи, стал к окну и высунулся опять в него по пояс, глядя на освещенную месяцем росистую окрестность, по
которой раздавались соловьиные крики. Из сеней вошла и тихо стала у косяка двери Оксана. Она плакала; плакал и Левенчук.
— Ну,— сказал священник, оглядываясь на них,— перевидал я тут немало вас, горемычных! Бог вас благословит! Венчаю!
Левенчук и Оксана поклонились ему в ноги.
— Когда хочешь, приноси только деньги; значит, ты порядочный человек, достаточный, надежный; ну, значит, тогда и бери. А я, собственно, не
себе беру, ни-ни! Что ее в самом деле держать? я и сам думаю. Еще что скажут! Но ей-же-ей, господи, желал бы я, чтобы ты ей принес счастье,
горемычной сироте. И где ее родина, и откуда она — не знаю.
Левенчук вздохнул.
— Ну, вот вам, батюшка, семьдесят пять целковых, а остальные, может, и все к троице отдам.
Он вынул из конца затасканного платка деньги и отдал.
— Ты где был это время и где теперь стоишь?
— Был на неводах и в конторе хлебной был, а теперь опять всю весну при неводе. Там и дичинки вам набил...
— Контрабандой занимался?
— Случалось.
— Нехорошо, Харитон, поганое дело! отвечать будешь! брось! Ну, ступай же, бери свою Оксану. Чай, под ракиткой побеседовать рветесь. Ступайте
же, целуйтесь себе, мои пташечки! Только далее... ни-ни... Чуешь ты, Харько?
— И, батюшка, будто мы уже какие антихристы? закон отцов знаем.
— А твой Милороденко где? Давно он меня шутками не смешил.
— Бог его весть, где он. Хотел покаяться, остепениться, а про то не знаю...
— Ну, ступайте же. Да накорми его, Оксана, борщиком,— чай, голоден; там и каши спроси у дьячихи. Навидался я вас, несчастных! Это ты сегодня
с моря, а? Должно быть, пешедралом?
— Да, пехтурой; где нам, ваше преподобие, иначе! Еще с утра вышел, ни крохи во рту не было...
И Левенчук пошел с Оксаной.
А в то время, как студент, исполненный самых пылких надежд на аферу с занятыми деньгами, летел по степи и ему навстречу загоралось приморское
утро, дымясь, свежея и освещаясь всякими блестками, Панчуковский призвал в спальню своего Самуйлика, уже знакомого нам старого кучера, и сказал
ему:
— Во-первых, проснись, скотина, и слушай в оба; во-вторых, без нравоучений, иначе — плети; а в-третьих, изволь с завтрашнего же дня собрать
мне все справки о поповой воспитаннице! Слышишь ли? собрать, да самые верные!
Самуйлик хотел что-то сказать, но только махнул рукою и мрачно и молча вышел.