играли мы… как с Надею, моей
подружкою детсадовской… Понятно?
Мы раздевались с нею догола,
она меня в кровать свою брала,
и было мне так сладостно приятно
лежать на животе ее… Сейчас
я думаю, что опыт сексуальный
мой первый был получен в этой спальной,
уж слишком, выражаясь без прикрас,
все было откровенно… Впрочем, это,
конечно, извращенье не по летам.
Ах, долго помнил я девичий стан
и перси, и живот, и все такое…
Но все-таки оставим мы в покое
сии воспоминания, хоть сам
и рад бы зафиксировать и эту
часть жизни, но читатель не поймет,
боюсь, что мною движет, наперед
скажу лишь вам: угодно мне, поэту,
всю гамму чувств, от верха до низов,
отобразить, когда душа на зов
природы женской исподволь томиться
начнет… Так вот, что я хотел сказать,
но только напоследок: осязать
той девушки коленку, коль решиться
в глубины своей памяти нырнуть,
способен до сих пор и подытожу,
что помню в ощущеньях ее кожу
на чашечке коленки, – обмануть
вас не хочу: с наждачною бумагой
могу сравнить ее, покрытой влагой.
Мы вскоре переехали в другой,
ничем не лучше дом. Я, помню, даже
как мы переезжали, как подсажен
я был на кузов, как стучал ногой
по борту грузовой машины, вскоре
был снят с нее, и вот уже носить
все стали мебель, скарб, потом грузить
все это в кузов, я же на заборе
стоял, рукою в варежке держась
за крашеный штакетник и вертясь.
Стемнело. Помню, в сумраке осеннем
груженую машину, как борта
с трудом закрыли, рядом суета:
кто где садится: в кузове поедем
или в кабине?.. Я не помню, как
решилось дело, помню, что пешком я
шел темной ночью, земляные комья
и камешки, свой убыстряя шаг,
носком ноги нечаянно толкая;
со мною мальчик шел; мы шли болтая.
Вдоль улицы стояли фонари
нечастые, что свет кругообразно
распространяли, и как будто маслом
подсолнечным обрызган был внутри
окружности любой предмет: будь это
земля иль ствол черешни, иль трава
засохшая, машина иль дрова,
накрытые клеенкой; лаял где-то
порою пес в застывшей тишине,
и было чудно и тревожно мне.
Конечно, вспоминая те мгновенья,
все образы мерцают, лишены
динамики они, они видны
скорее как в одном стихотворенье
у Фета безглагольном, где суть все
лишь серебро и колыханье, я же
даю возможность парке свою пряжу
прясть в своем тексте для того еще,
чтоб развернуть всю статику мгновенья
во времени, придав ему движенье.
И все-таки хочу я передать
мгновенный образ… Вот такое вроде
противоречье… Но уже подходит
герой, ну то есть я, туда, где мать
волнуется и ждет, мол, где Олежка
запропастился… Я не помню как
мы добрались: провал, кромешный мрак
здесь в памяти моей… Давай, не мешкай,
описывай, что помнишь, вспоминай
классический, хоть и не книжный, рай.
Да, кстати, рай… Я помню его образ.
Возможно, это первая весна,
что помнится, – запомнилась она
навек деревьями, чьи ветви, кроясь
цветами белоснежными, в саду
стояли все в лучах дневного солнца.
Такая белизна мне из оконца
открылась вдруг, что захватило дух,
и удивленье перед этим, разом
в восторг и трепет привело мой разум.
Но, кажется, увлекся я и чуть
от темы отклонился. Впрочем, это
со мною часто будет, – для поэта
важны не тема, не сюжет, а суть
самих явлений, тема лишь предлогом,
как и сюжет, нам служат для того,
чтоб высказаться, ибо от всего,
что пишется, мы ждем, когда не с Богом
случайной встречи, то хотя б вестей
о нас самих, и не собрать костей
порою от внезапных откровений…
Я это пережил и не хочу,
пожалуй, повторенья, хоть в парчу
оденьте истину, ее без сожалений
оставлю в подсознанье, хоть сказать
обязан я сейчас: на белом свете
есть Истина и истина, и эти
две истины разнятся, словно мать
и мачеха… Но есть еще и правда…
С нее начать желает нынче автор…
III. ФАНТОМ
Вернемся в детский садик. В туалете
сидели двое: я и Надя. Вот.
Сидели на очке, смотря вперед,
и какали, болтая о предмете
нам близком и понятном. Было нам
по пять уж лет. Ни капли не смущаясь,
сидели мы бок о бок, нагибаясь
порою между ног, чтоб видеть там
растущие две кучки, и болтали
о том, что в жизни нового узнали.
При этом Надю как-то выделял
я средь других девчонок… Просто
был общим туалет у нас и мостом
служил к общению, и всякий знал,
что вовсе и не стыдно в туалете
быть с девочкою, ибо мы уже
большие дети, а на этаже
другого нет, поэтому все дети
должны ходить в один, – примерно так
звучала установка взрослых врак.
А рядом с туалетом душ был. Мы там
преображались, ведь отдельно шли
девчонки мыться, мы же не могли
к ним заходить, и это, как магнитом,
притягивало нас, и помню я,
как девочки визжали, только кто-то
из мальчиков всего лишь дверь на йоту
приоткрывал. Там Надечка моя
была у всех мальчишек на примете,
но пол терялся нами в туалете.
Возможно, там мы обсуждали с ней
открытие, которое повергло
нас в изумленье, пред которым меркло
открытие уже минувших дней
о разнице полов, – у всех на свете
есть сердце, оно бьется, и его
услышать можно. Что страшней всего,
что без него не могут жить ни дети,
ни взрослые, и если вдруг замрет
оно на миг, то человек умрет.
Я потрясен был этим откровеньем,
я сердце слушал, ухо приложив
к груди своей подруги и, чуть жив,
ладонь к своей груди с немым волненьем
прикладывал и слышал: бьется, да.
Но если остановится – о ужас! —
умру я тут же… Как так? Почему же?
А я не захочу… Ужель всегда
на волоске от гибели я буду?..
Закроются глаза, и все забуду?..
И до сих пор, признаюсь, не могу,
когда пред сном в расслабленном покое
лежу в кровати, ощущать рукою
биенье сердца, лежа на боку
иль на спине, – я тут же убираю
свою ладонь с груди или совсем
меняю позу, чтобы без проблем
расслабиться, заснуть, – не понимаю,
что так гнетет сознанье, но оно
в такой момент всегда напряжено.
Хотелось бы мне рассказать, конечно,
еще о детском саде что-нибудь.
О том, как светит солнце, дышит грудь
легко и радостно, как время бесконечно
от завтрака до полдня, как вкусна
морковка, что украдена со склада
подвального, и как умело надо
ее очистить, – просто – оба-на! —
берешь осколок стеклышка и острым
елозишь краем по бокам. Все просто.
Еще хотелось также рассказать
о радуге, о тополином пухе,
который, как в саду ходили слухи,
тому, кто изловчится пух поймать,
но только на лету, приносит вести
счастливые в конверте. Как тут мне
не вспомнить о слепом дожде, о дне,
когда мы отравились с кем-то вместе,
наевшись в палисаднике корней
каких-то трав… Намучились, ей-ей…
Анютины ли глазки вспоминаю
на клумбах в детском саде, иль укол
болезненный мне в попу, иль футбол
внутри двора, где я один играю
против троих, иль мотороллер вдруг
я вспомню трехколесный, что продукты
возил нам в садик, иль в тарелке фрукты
на столике, иль вспомню как паук
полз по стене, иль запах свежей стружки,
иль перья развороченной подушки, —
все хочется мне в стих перетащить,
чтоб сохранить прошедшее на память.
Но расскажу свой детский ужас – нам ведь
и это ценно, – а потом уж – фьить! —
перенесемся в женский душ для взрослых.
Мне отравлял жизнь в детском том саду
один фантом: кирпичную трубу
боялся я, что устремлялась в воздух
недалеко от садика, и ей
обязан я печалью светлых дней.
Возможно, что какой-нибудь котельной
принадлежала та труба, но суть
не в этом вовсе, помню эту жуть
и страх мой ежедневный, неподдельный,
что упадет на детский сад труба.
Особенно, когда труба на фоне
бегущих облаков как бы в наклоне
стремилась пасть на головы, туда,
где я, задрав башку, среди народа
смотрел на верх трубы с громоотводом.
Но вот, пожалуй, все, что я сказать
хотел о детском саде, предлагаю
перенестись нам на завод, где, знаю,
после работы в раздевалке мать
в душ собирается, я рядом раздеваюсь,
мне года три, снимаю я штаны
и в душ иду, журчит вода, видны
мне чьи-то икры, выше поднимаю
свой любопытный взгляд: передо мной
нагая тетя, что стоит спиной.
И сладко обмирает сердце: это