Не хватает только Росинанта… Но, если приглядеться, то вот и он (не доходяга, конечно, но такой же неуместный для рыцарских скитаний): «Мука, которую я вынес с Аргамаком, едва ли не превосходила меру человеческих сил. Тихомолов вел лошадь с Терека, из дому. Она была обучена на казацкую рысь, на особый казацкий карьер – сухой, бешенный, внезапный. Шаг Аргамака был длинен, растянут, упрям. Этим дьявольским шагом он выносил меня из рядов, я отбивался от эскадрона и, лишенный ориентировки, блуждал потом по суткам в поисках своей части, попадал в расположение неприятеля, ночевал в оврагах, прибивался к чужим полкам и был гоним ими» [Там же, с. 200].
Немилосердных кентавров на страницах романа «Зависть» не так уж много (все-таки нэпмановская Москва, а не поля сражений на гражданской). Видимо, поэтому Юрий Олеша доспехи Дон Кихота решил примерить не на себя, но зато, как нам думается, на двух персонажей сразу. Но, пожалуй, Николай Кавалеров, главный «завистник» повествования, до благородного идальго, что называется, «не докрутил»; а Иван Бабичев (старший брат Андрея Бабичева) – харизматичный организатор заговора чувств от чрезмерного усилия, видимо, «сорвал резьбу».
Образованный, тонко чувствующий, не лишенный возвышенных порывов, Кавалеров из всей палитры «живописания» собственной судьбы отдал предпочтение, только одной, будь она неладна, черной краске ревности к чужому успеху: «Замечательный человек, Андрей Бабичев, член общества политкаторжан, правитель, считает сегодняшний свой день праздником. Только потому, что ему показали колбасу нового сорта… Меня раздирает злоба. Он – правитель, коммунист, он строит новый мир. А слава в этом мире вспыхивает оттого, что из рук колбасника вышел новый сорт колбасы. Я не понимаю этой славы, что же значит это? Не о такой славе говорили мне жизнеописания, памятники, история… Значит природа славы изменилась?» [Олеша 2014, с. 187].
Обидно вдвойне, что покрывающая коростой душу зависть взяла верх над человеком с воображением, сведущим в вопросах искусства: «Новый Тьеполо! Спеши сюда! Вот для тебя пирующие персонажи… Они сидят под яркой стосвечовой лампой вокруг стола, оживленно беседуют. Пиши их, новый Тьеполо, пиши „Пир у хозяйственника“! Я вижу полотно твое в музее. Я вижу посетителей, стоящих перед картиной твоей. Они ломают голову, они не знают, о чем с таким вдохновением говорит написанный тобою тучный гигант в синих подтяжках… На вилке он держит кружок колбасы…» [Там же, с. 188].
В «прицеле» Дон Кихота – сказочные великаны, принявшие мирный вид огромных ветряных мельниц; мишень взвинченного Кавалерова – размером на порядок меньше. А «безумство храбрых» сменяется, как можно заметить, нешуточной степенью внутреннего дисбаланса: «Шута вы хотели сделать из меня, – я стал вашим врагом. „Против кого ты воюешь, негодяй?“ – крикнули вы вашему брату. Не знаю, кого имели вы в виду: себя ли, партию вашу, фабрики ваши, магазины ли, пасеки, – не знаю. Я воюю против вас: против обыкновеннейшего барина, эгоиста, сластолюбца, тупицы, уверенного в том, что все сойдет ему благополучно» [Там же, с. 198] … Итого – Дон Кихот несбывшийся.
А теперь – об идальго воплощенном, но с какой-то, похоже, раблезианской избыточностью. Если облагораживать мир, то чем-то диковинным и поражающим воображение. Можно начать, ни много ни мало, с генератора снов: «С детства Иван удивлял семью и знакомых. Двенадцатилетним мальчиком продемонстрировал он в кругу семьи странного вида прибор, нечто вроде абажура с бахромой из бубенчиков, и уверял, что при помощи своего прибора может вызвать у любого – по заказу – любой сон» [Там же, с. 209]. Правда, сновидение о битве Цезаря с Помпеем при Фарсале увидел не заказчик – отец, а горничная Фрося, но милостиво спишем это на небольшие погрешности в настройках.
Спустя несколько месяцев юный Иван Бабичев поведал родным о новой своей новации: «Будто изобрел он особый мыльный состав и особую трубочку, пользуясь которыми можно выпустить удивительный мыльный пузырь. Пузырь этот будет в полете увеличиваться, достигая поочередно размеров елочной игрушки, мяча, затем шара с дачной клумбы и дальше, дальше, вплоть до объема аэростата, – и тогда лопнет, пролившись над городом коротким золотым дождем» [Там же, с. 210].
И, представьте себе, смелые фантазии гимназиста действительно, в один из вечеров воплотились в завораживающее зрелище: «И в исходе дня, когда отец Бабичева пил на балконе чай, вдруг где-то очень далеко, над самым задним, тающим, стекловидным, мелко и желто поблескивающим в лучах заходящего солнца планом его зрения появился большой оранжевый шар. Он медленно плыл, пересекая план по косой линии» [Там же, с. 211]. Впрочем, оказалось, что движущей силой полета оказались не выдающиеся способности юного естествоиспытателя, а элементарная информированность: из расклеенных по городу афиш он узнал, что в тот день над городом должен был пролететь известный аэронавт Эрнест Витолло.
Детские забеги Ивана за фата-морганой удачи уже в зрелые годы закономерно, пожалуй, завершились для выпускника механического отделения Петербургского Политехнического института образом жизни, сильно напоминающим времяпровождение представителей парижской художественной богемы начала двадцатого столетия: «В тот год, когда строился „Четвертак“, Иван занимался промыслом малопочтенным, а для инженера – просто позорным. Представьте, в пивных рисовал он портреты с желающих, сочинял экспромты на заданные темы, определял характер по линиям руки, демонстрировал силу своей памяти, повторяя пятьсот любых прочитанных ему без перерыва слов. Иногда вынимал из-за пазухи колоду карт, мгновенно приобретая сходство с шулером, и показывал фокусы» [Там же, с. 214].
Однако было бы опрометчивым считать Ивана Бабичева человеком опустившимся, плывущим по океану жизни, что говориться, без руля и ветрил. Перед нами – карбонарий 1920-х со своей мировоззренческой платформой, предводитель так называемого «заговора чувств»: «Я хотел бы объединить вокруг себя некую труппу… видите ли, можно допустить, что старинные чувства были прекрасны. Примеры великой любви, скажем, к женщине или отечеству. Мало ли что! Согласитесь, кое-что из воспоминаний этих волнует и до сих пор… Я хочу встряхнуть сердце перегоревшей эпохи. Лампу-сердце, чтобы обломки соприкоснулись… и вызвать мгновенный прекрасный блеск… я хочу найти представителей оттуда, из того, что мы называем старым миром. Те чувства я имею в виду: ревность, любовь к женщине, честолюбие…» [Там же, с. 220 – 221].
Адепту бурных страстей и трогательных сантиментов в плотной пелене наступающего практицизма все труднее найти своих героев: «Я слушаю чужой разговор. О бритве говорят. О безумце, перерезавшем себе горло. Тут же порхает женское имя. Он не умер, безумец, горло ему зашили, – и снова полоснул он по тому же месту. Кто ж он? Покажите его, он нужен мне, я ищу его. И ее ищу. Ее, демоническую женщину, и его, трагического любовника. Но где его искать? В больнице Склифосовского? А ее? Кто она? Конторщица? Нэпманша?.. героев нет…» [Там же, с. 221].
Путь Ивана тернист, но не лишен азарта и упований на благосклонность фортуны: «… я заглядываю в чужие окна, поднимаюсь по чужим лестницам. Порой бегу за чужой улыбкой, вприпрыжку, как за бабочкой бежит натуралист! Мне хочется крикнуть: «Остановитесь! Чем цветет тот куст, откуда вылетел непрочный и опрометчивый мотылек вашей улыбки? Какого чувства этот куст? Розовый шиповник грусти или смородина мелкого тщеславия? Остановитесь! Вы нужны мне…«» [Там же, с. 221 – 222].
Казалось бы, вот он – беззаветный защитник уходящей эмоциональности, эталонный Дон Кихот начала двадцатого столетия. Но, как и с генератором снов, выверенный расчет будет подмят плотным облаком бурлящего воображения. Иначе чем объяснить, что для реализации своих благородных намерений Иван Бабичев проектирует создание поразительного по своим качествам, но невозможного для того уровня развития техники аппарата: «Машина моя – это ослепительный кукиш, который умирающий век покажет рождающемуся. У них слюнки потекут, когда они увидят ее… Машина – подумайте – идол их, машина… и вдруг… И вдруг лучшая из машин оказывается лгуньей, пошлячкой, сентиментальной негодяйкой!.. она поет теперь наши романсы, глупые романсы старого века, и старого века собирает цветы. Она влюбляется, ревнует, плачет, видит сны… Я сделал это. Я насмеялся над божеством этих грядущих людей, над машиной. И я дал ей имя девушки, сошедшей с ума от любви и отчаяния, – имя Офелии…» [Там же, с. 234]…