– Мне б домой, – робко вставила Плакса.
– Да об чем проблема! – хохотнул Ургеничус. Он явно играл в этом оркестре первую скрыпку. – В лучшем виде, дамочки! В самом наилучшем виде доставим!
– Правда? – обнадежилась Плакса. – Вы нас не обманете?
– Да вот те крест! – хохотнул Ургеничус. – Моя смена через два часа закончится и я вас, красавицы, да самолично, под охраной вот этого вот револьверта, хоть на край света!
– Ну, мужчина! Вы такой!.. – прижалась к нему Разбитная.
Песня закрутилась.
– Счас мы выпьем, часы скоротаем, – подхватил ее под пышный бок Ургеничус, – порадуемся жизни и на самой красивой карете до квартиры!
Компания переместилась в закуток.
Пахом молчаливо собирал на стол, приносил громкую посуду и наличные харчи. Ургеничус балагурил – обалтывал согласных дам.
– Выпьем за знакомство! – поднял большой стакан Ургеничус. – Меня Феликсом зовут. Пахома вы уже знаете.
– Нюра, – представилась Разбитная, игриво усаживаясь к нему под бочок, и тут же поправилась. – Анна! А это у нас Софа, Софья.
– Я не буду, – тихо попросила Плакса Софа и спрятала руки под стол.
– Как это ты не будешь! – не принял отказа Ургеничус. – А праздник?
– Я такое крепкое не пью, – выбрала слабую отговорку Плакса. – И у меня муж, а я к нему пьяная.
– С одного-то стакана?
– Нет, ну пожалуйста!
Ее не слушали. Пахом молча всунул стакан в тонкую ладонь и сказал жестко.
– Пей!
От страха дамочка сделала глоток и закашлялась, чем вызвала громкий смех компании.
Сопротивления, как и самостоятельности, в слабом нутре у Плаксы было немного. Ровно на один, первый глоток.
Они пили, выли вразнобой разные песни, хихикали и опять пили.
Часа через полтора Плакса спросила про время и опять начала скулить.
– Отпустите меня, пожалуйста, вы же обещали! Меня муж дома ждет. Он строгий, ругать будет.
– Скажи еще, что побьет! – хохотнул Ургеничус.
– Нет, он меня не бьет, – откровенничала спьяну Плакса.
– А чего деит? Гладит?
– Он стыдит.
– И всего-то?
– Ага, всего-то! А знаете, как это? – нагоняла Софа слезу. – Это больнее, чем кулаком! Это как по голому сердцу.
Ее нелепые в этом кругу откровения вызвали новую волну смеха и издевок.
– Вы тут договаривайтесь, – встал из-за стола повеселевший Ургеничус, – а мы пойдем по протоколу решать. Пойдем, Анна?
– Пойдем! – кобылицей заржала Разбитная, всем своим видом демонстрируя полную готовность. – Посмотрим, какой он у тебя, твой протокол! На-стоящий сказуемо или под-лежащий прилагательно?
– А ты, – подмигнул Ургеничус Плаксе, – не кочевряжься, поговори с человеком, мож и с тобой по-нормальному обойдутся, по бес-протокольному! – и хохотнул похабно.
Пахом молча дымил папироской, искоса поглядывая на Плаксу. А она, парализованная страхом, сидела, зажав ладони коленями, покачивалась и смотрела упрямо в одну точку на столе.
– Домой хошь? – выдал наконец призывный сигнал Пахом.
– Хочу, – тихо кивнула Плакса.
Пахом поднялся, затушил окурок в тарелке и зашел к Плаксе со спины.
Она сжалась еще больше.
Пахом положил свои толстые пальцы-колбаски ей на плечи. Дама вздрогнула, но рук не скинула. Тогда он осмелел и полез клешнями под кофточку.
– Вы что… вы что? – зачастила дамочка. – Я совсем не такая!
– Домой хошь? – мутным голосом с упором повторил Пахом.
– У меня муж, – только и выдохнула Плакса.
Но Пахому нужно было свое и он, подхватив дамочку на руки, бросил ее спиной на большой стол.
– Боже, что вы делаете? Что вы делаете? – скулила оправдательно Плакса, пока неуклюжие пальцы Пахома возились в густых складках ее одежды.
– Домой хошь? – как заведенный, повторял Пахом, сурьезно вгоняя все свое упрямство в ее покорное смирение.
Они долго сидели молча, каждый со своей стороны стола.
Пахом, не теряя хмурого выражения лица, сочно курил папиросу, щедро выпуская изо рта густое облако дыма, и сверлил глазками ее разгладившееся розовыми щечками личико.
Плакса стыдливо тупилась, попыталась привести себя в порядок, застегнуться и пригладиться. Пахом строго стрельнул в ее замораживающим взглядом, остановил коротким словом.
– Погодь, я счас еще раз.
И она покорно опустила маленькие ручки на голые молочного цвета колени.
А потом, когда пришло время исполнять обещанное и отпускать бабу домой, Пахом сладко потянулся и без стыда и совести признался:
– Дык, не я вас задерживал, и отпускать не имею никаких прав. Вот придут утром старшие, оне за вас и порешают, – и, хлопнув ладонями и потерев их друг об друга, подмигнул, как старой знакомой. – Ну что? Еще разок?
Плакса негромко скулила в закутке на поскрипывающем столе.
3
У меня нашлось занятие по душе.
Блокнот и карандаш наполнили смыслом мое здешнее пребывание и я подробно, слово за словом, описал вчерашний вечер.
– Еще одна колоритная картина получилась, – ликовал я, укладывая исписанные листы под воротник. Прежние листы-мысли улежались и освободили место для новых откровений.
Двое суток меня не трогали.
По известному им расписанию дважды в день приносили кое-какую еду и питье, забирали вылизанную до блеска миску.
Я выгибал бошку, пытаясь высмотреть через амбразуру окошечка своего надзирателя и прикинуть его на возможность полезности. Однако, каждый из двух дней приносил новые, ранее не виданные мною, лица.
Мой вернулся с выходных или с отгулов отдохнувшим, с накопленной энергией для ударного труда.
Теперь дважды в день меня не только кормили, но и били. Били нещадно, до потери сознания. Оставляли отлеживаться на холодном полу. А в награду за терпение, после его ухода на столе красовалась миска и кружка, накрытая куском хлеба.
У времени появился свой отсчет: не от восхода до восхода, а от побоев до побоев.
Что это за ритуал такой и какова его цель, я сказать не могу. Не заглядывал в их души, не читал соответствующих приказов. Мог только гадать. Но и эта работа не доставляла удовольствия.
Я через силу заставлял себя вталкивать в нутро лишенный вкусовых категорий подкорм, чтобы хоть как-то собирать силы на жизнь. Даже за этакое существование я еще продолжал цепляться. От чего? А от того, наверное, что все еще надеялся – скоро выяснится, что я здесь человек случайный, по ошибке приблудившийся, и меня вернут в общественную жизнь. Я пока что ни от одного человека не слышал, что я чем-то виноват.
Во мне все кипело злостью и безысходностью. Я не умел целыми днями валяться на кровати, считать на потолке несуществующих ворон или овец и не иметь ни с кем бесед.
Я, как та Разбитная Нюра, был человеком общественным, всегда на людях и всегда в центре внимания. Опутавшее меня одиночество, усугубленное отсутствием информационной подпитки, просто сводило с ума. Ни радио, ни газет, ни самой захудалой книги. Я сейчас согласился бы и на «Маркшейдерское дело», и на любую другую дребедень, только бы занять чем-нибудь глаза и мозги, перестать видеть эти ужасные стены и ощущать этот спертый воздух.
От такой дикости я начал метаться по камере из угла в угол и самому себе пересказывать все стихи, которые я знал. А когда стихи кончились, завыл песни. Вот тут неожиданно прояснилось, что песен-то я почти что не знаю. Те, старые, от бати с мамкой слышанные, помню, а новые, которыми жизнь нашу переполнили, в голову как-то не впустил. Только и оставалось, что мычать мелодию, изредка извлекая из памяти соответствующее ей слово.
Пробовал заниматься физкультурой даже через раны и болевые сгустки в теле. Моих познаний разных упражнений было так мало, что я только и делал, что махал руками – как мух отгонял, наклонялся, да пару раз отжался от пола. Попробовал бегать – в этакой тесноте бег мой вышел похожим на лавирование вокруг стола и табурета и быстро надоел закручиванием головы.
Доставал из-под ведра блокнот и карандаш и хоть какое-то время с пользой проводил. В голове от такого ничегонеделания ползало много мыслей всяких. Только вот сосредоточиться сложно – постоянно прислушиваюсь, ловлю каждый шорох. Не приведи господь, подкрадутся, заглянут, и плакали мои карандаш и бумага. Последней радости лишат.