Иногда материал не уступал в борьбе – ни мастеру, ни предугаданному своему назначению. Он словно ещё больше тяжелел, наливался угрюмостью, и поверхность его оказывалась пустой и бессмысленной. Тогда старик внезапно успокаивался, становился мягким и терпеливым. Он долго доводил и подшлифовывал ясные ему линии или, взяв палитру и кисть, наносил новые мазки на плоскости, между которыми была заключена будущая скульптура и которые постепенно становились необходимыми гранями её существования. Ворчливой усмешкой ответил он на мой вопрос об их назначении: ведь не может он разрисовывать пол, на котором будет стоять его вещь, или стену, на фоне которой её будет видно…
Но вот что-то совершалось – и снова возникало беспокойство. Неспешный ли труд мастера во время затишья был тому причиной или что другое, но материал наконец оживал, словно спохватившись, что не допит им ещё напиток бессмертия, и вновь, упорствуя и сопротивляясь, медленно поддавался силе и нежности внимательных рук.
Время от времени старик жестом отсылал меня к отдаленной дверце шкафа, и я послушно шёл туда, чувствуя на себе его взгляд, уже ставший привычным, соединяющий старика, материал и меня в нечто единое. Я доставал хлеб, яблочный сок и миску с сушеными фруктами, размещал всё это на табуретке между креслом, где я должен был пребывать, и постаментом, вокруг которого действовал художник, и мы ели, почти не замечая этого. Потом, повинуясь новому мимолетному взмаху, я относил всё обратно, чтобы не было на путях взгляда – от него до меня – ничего лишнего.
Три часа?.. Ещё три?.. Еще сколько?..
Что вывело меня из непонятного полузабвения, в какое впадаешь, лежа на донорском столе и следя за стеклянной трубочкой, где видна твоя кровь – уже не твоя?..
Всё закончилось.
Прозрачный потолок давно потемнел. В мастерской горели несколько ламп. На фоне заполнившего верхнюю часть окна коричневатого городского неба, отороченного электрической бахромой, вырисовывалась ручка малярной кисти, торчащая из ведра с краской, передвинутого к другому краю окна. Видимо, маляры проделали за день очередную часть своего дела.
«Можно посмотреть?» – спросил я, так как понял, что ничего толком не видел, кроме самого движения, кроме стремления к тому, что теперь было достигнуто. Все закончилось, я знал, что закончилось, и обогнул постамент, чтобы взглянуть на работу.
Словно что-то горячее лопнуло и разлилось у меня в мозгу, как бывает при неудачном повороте головы. Стало тоскливо и легко – словно я попал в этот свой повторяющийся с детства сон о встрече с двойником. Но я смотрел ещё – и видел уже, что это не двойник. Или двойник, но не я: он был из другой, не совсем прошедшей, но проходящей – проходящей! – полосы моего существования, оттуда, где я был только гостем и где он жил теперь своей глубокой и вечной жизнью.
* * *
Покинув мастерскую, я впервые со студенческих лет бродил всю ночь по Москве, встречаясь с зеркальными болванчиками своих отражений в витринах. Утром я снова оказался у этого дома, вылез через чердак на крышу и приник к окну мастерской. Все было не так, как показалось накануне. Или теперь – казалось? Не двойник, не мог быть двойник, потому что совсем не из пройденного, не из прошедшего был этот крик, этот голос души, материально теперь существующей. Он звал меня издалека, из туманного от надежд будущего, и я чувствовал, что ещё многие годы придется мне прислушиваться к этому голосу. Материал осуществился, но сам я оставался ещё – материалом.
За углом мансарды шаркали кисти.
«Прихожу – он работает, ухожу – работает, даже ест стоя. И ведь на что силы тратит: не-разбери-поймешь». – «Ну, это ты зря, Палыч. Я вот тоже посмотрел. Оно, конечно, нам не понять, а вот приглядишься – и шебуршит что-то внутри». – «Во-во. Я тоже гляжу – и шебуршит. Выпить хочется».
Трёхстишие
– Придётся вам, товарищ лейтенант, поинтересоваться этим спекулянтом. – Майор передвинул тонкую папку со своего края полированного стола на противоположный. Папка аккуратно скользнула прямо в руки лейтенанту. – Слишком уж часто его упоминает наше жулье. Кличка у него обычная: Батя. Порасспросите для начала Гришку Кокона, он у нас сейчас свидетелем проходит и чуть что на Батю этого ссылается…
Гришка-Кокон держался вальяжно, как и подобает одному из боссов книжного чёрного рынка. Он был добр и снисходителен, всем своим видом намекая, что только благодаря его безграничной любезности лейтенант имеет возможность воспользоваться его временем, которое для него, в отличие от лейтенанта, деньги, причем очень даже немалые деньги. Говорить, кто такой Батя, он не хотел, но деваться ему было некуда – слишком часто он прикрывался этим именем на допросах.
– Вы, Григорий Павлович, не капризничайте, – с неиссякаемым терпением продолжал уговаривать лейтенант. Какой вам резон из-за такой мелочи осложнять с нами отношения?
Никакого резона в этом не было, и Кокон расщедрился:
– Ладно, ладно, Владислав Вениаминович, из уважения к вашей профессиональной настойчивости я подарю вам эту чудесную тайну. Приготовьтесь удивиться. Вы просто привстанете от изумления. Дело в том, что вы уже знаете эту фамилию. И вовсе не из ваших милицейских протоколов, к которым я отношусь со всем уважением, а из школьного учебника литературы. Помните, когда там идет речь о ранней поэзии Маяковского – приводятся строки двух-трёх его современников, особо ретивых новаторов стиха? Вот это строчку помните?..
Григорий Павлович Кокон (да, его загадочное прозвище было всего-навсего натуральной паспортной фамилией) взмахнул ладонью, закатил глаза и нараспев произнес набор звуков, оставшихся оригинальными навсегда. Лейтенант взволновался.
– А знаете, помню! Смутно, но помню. Вы хотите сказать, что Батя – это…
И он предоставил Кокону назвать фамилию, которую вряд ли припомнил бы сам, но узнал, когда она прозвучала.
– Невероятно! Он ещё жив? Вы не…
– Нет-нет, не преувеличиваю. Он жив, хотя очень стар. У него дома целые закрома старых книг. Поезжайте, посмотрите. Будете потом доверительно относиться к моим честным и искренним показаниям.
– Ах, Григорий Павлович… – поморщился лейтенант.
Слишком уж надоело ему рыться в честных и правдивых показаниях Кокона, выбирая немногие достоверные сведения.
– Да, честным и искренним, – с наслаждением повторил Кокон. – И адрес можете записать. Совсем недалеко. Пешком можно дойти.
* * *
– Никакой он не спекулянт, товарищ майор. Живёт этот Батя одиноко. Холостяцкая классика: пыль, пакетик из-под выпитого кефира, замызганная одежда. Книги, правда, лежат штабелями – так это ещё с двадцатых годов. Тогда всякие экзотические сборники маленькими тиражами выходили, так у него некоторые чуть ли не всем тиражом лежат – не разошлись в свое время. Сейчас любая из таких книжечек рублей двадцать-тридцать стоит, если не больше. А многие ещё с автографами, с авторской правкой. Он мне показывал. Даже Есенина автографы есть. За эти книги спекулянты ему большие деньги предлагают, за всё сразу, а он им только по одной книжечке продает, когда денег на еду не хватает. Пенсия у него крошечная. Так что Кокон слишком много на него валит. Просто прикрытие себе придумал.
Майор слушал с тем выражением лица, которое ему самому казалось непроницаемым. Все подчиненные прекрасно знали это выражение. Оно означало: ты говори, говори, а мне известно то, о чем ты не догадываешься.
– Так-так… А о чем же вы конкретно беседовали с этим Батей? О книгах? О спекулянтах?..
Лейтенант слегка смутился.
– О японской поэзии, товарищ майор. Точнее, о трехстишиях. Но это, конечно, после того, как я узнал всё необходимое. Он разговор завел, а мне прерывать неудобно было. Оказывается, старик увлекся когда-то японской поэзией, даже язык японский выучил. Сначала переводами занимался, а потом сам стал трехстишия писать. Так до сих пор только трехстишия и пишет.