Ну, это мое частное мнение.
Меня же лично (на мою беду) такая житуха не устраивала. Поэтому я с радостью узнал, что после армии (куда меня все-таки загребли, ибо родной универ не имел военной кафедры) мне уже не надо ехать по распределению в Туруханский край, чтоб ударно рассчитывать фонды капиталовложений на очередной комсомольской стройке века. Оставался, конечно, серьезный вопрос – чем кормить образованную мною совместно с женой ячейку общества, куда уже входил и дочь Ксюшенька. Я потыкался, помыкался. Зарплата экономиста на промышленных гигантах изумляла своей демократичностью и размерами – прожить на это втроем не представлялось возможным. Идти на завод токарем? Зачем псу под хвост выбросил пять лет? А тут еще эта бацилла творчества…
Еще на последних курсах университета я всерьез принялся рисовать. Тянуло меня к сюрру – Дали, Босх, дадаисты, – все это будоражило воображение. В армии художнические мои способности заметили. Начал я с оформления боевых листков, с портрета Жукова для командира роты, зарисовками в дембельских альбомах, а закончил должностью полкового художника при клубе. Таскать автомат тоже приходилось наравне со всеми – причислили меня к автороте. Ходил в караулы, бегал, прыгал, сдавал нормативы – но в основном занимался высоким искусством политического воспитания.
Не знаю, скорее всего, после армии я бы впрягся в эту лямку вытягивания из трясины безденежья своей ячейки общества, да так уж случилось, что ячейка эта распалась.
Короче, этой осенью я твердо решил поступать на художественно-графическое отделение пединститута. Подучусь, а там посмотрим, чего я стою. А потом – или в Питер махнуть, в академию, или плюнуть на все.
Моральным моим обязательством осталось сохранить для ребенка более-менее достойные алименты, хотя бы из расчета четверти от зарплаты плановика, то есть рублей тридцати в месяц. И с легкой душой я ушел в свободное плавание – уж тридцать-то рублей я ему дам, хоть бы и сам буду голодать.
…Жаль, летом приходилось оставлять насиженное место – мою мастерскую – но летом вся природа была мастерской, и летом я полностью отдавался пленэру, а натюрмортами и своими «картинками» вполне мог заниматься и дома – в общежитской комнатухе.
Единственно, от чего я страдал здесь, на даче, но и к чему стремился – одиночество, отрыв от внешнего мира. Ни радио, ни телевизора. Но иначе было нельзя: я и так слишком много времени потерял. Я твердо верил: чтобы добиться чего-то, нужно было сконцентрироваться, уйти от всех соблазнов. Надо ж было что-то успеть в этой жизни, что-то сделать.
Тем более что половину времени я все равно проводил в городе. Сомневаюсь, что высидел бы тут, на природе, хотя бы неделю кряду.
Я с удовольствием закурил и вытянул ноги в любимом раздолбанном кресле, разглядывая панно на противоположной стене. Оно называлось «Радость». Мое творение где-то двухлетней давности – сразу после дембеля. На нем были изображены голые купальщицы с летающими вокруг них пузатыми ангелами, поливающими купальщиц из пузатых бочонков. Теперь-то вижу, что халтура, и огрехи вижу, но относиться к своим творениям по гамбургскому счету я не мог. Что-то было в этой картине, но я почти сразу, как закончил ее, стал испытывать неловкость при ее разглядывании. Впрочем, хозяева, как и их многочисленные (особенно подвыпившие) гости, были довольны, хвастались окрестным бабушкам, а те плевались: тьфу, срамота!
Был, правда, один человек, мой хороший друг… Только глянув он засомневался: «Что-то как-то… Прости, но такое впечатление, что ты исписался…» Нет, тогда я внутренне не был с ним согласен, но потом… Потом стал испытывать неловкость. И, кстати, начал смотреть по-другому на все, что делаю.
Впрочем, я привык к «фреске», как к чему-то неизбежному. Кресло стояло как раз напротив, и, отдыхая у «камина», я, так или иначе, рассматривал дело рук своих, точнее блуждал по ней взглядом. Ладно, не хуже, чем на стене в каком-нибудь сельском клубе. Там хоть и профессионалы рисовали (если), но у здесь зато душой!
А вообще, у меня мечта была – расписывать сельские клубы. Знакомые художники говорили – за лето столько накалымишь, что потом можно спокойно писать свои нетленки, это даже если каждый день выпивать. Но у них был опыт, была школа, было мастерство, которое, как известно, не пропьешь. Вот выучусь…
«Но чем теперь-то заняться?» – подумал я, посмотрев на часы. Уже почти три! Вот же ж! С утра ничего толком не сделал, а теперь обедать пора… Это было самое досадное в моей дачной жизни. Поесть-то я еще как-нибудь мог в лихорадке работы, но готовить… Приходилось пересиливать себя, бросать раскочегаренную работу, ибо даже неделя полуголодного существования с пирожково-кефирными обедами выбивала меня из колеи: я смотреть не мог ни на холсты, ни на краски и кисти. А уж тем паче на какую-нибудь колбасу с луком, которые страсть любил устанавливать для натюрмортов.
«Суп в пакетах, консервы – все есть. За полчаса сварю», – думал я сейчас, – «Поем, потом придется приниматься за «Фаэтона»…
Вот с «Фаэтоном» работа не шла.
Меня на самом деле заинтересовало участие в гималеевском прожекте. Дело, конечно, не в каком-то престиже. Какой уж там престиж: самое известное, что сделал Гималеев, если судить по официальным источникам – это «Три поросенка, делящие шкуру неубитого медведя». Нет-нет, так не называлась его постановка. Так назывался фельетон в местной комсомольской газете, и касался он спектакля по традиционным «Трем поросятам» в студии детского творчества при школе номер 33. Фамилия автора-постановщика осталась за кадром, и все критические стрелы были посланы в директора школы, допустившей такое безобразие. Гималеев долго ходил героем и показывал всем знакомым заметку в восемнадцать строк, пока кто-то ее не выкрал (по его словам), хотя могли и конфисковать вместе с Солженицыным и Абрамом Терцем. А возможно, пошла по стопам той «Иностранки». С туалетной бумагой в стране тоже была напряженка.