"Убью!". Но в драках этим пугают слишком часто, и Генка только усмехнулся.
Следующий день потребовался Кверову для обдумывания и подготовки. А уже
вечером они с Веткиным поджидали Генку на берегу, спрятавшись за железобетонными
плитами. Холодный ветер со свистом и шипением распарывался о бетон, но холода они не
чувствовали. Дрожа от возбуждения, много курили. Все их напряжение уходило в слух.
Малейшие подозрительные звуки заставляли Кверова медленно подниматься, сжимая
двустволку. Наконец – легкий скрип досок, хруст галечника под ногами. Ночь была темная,
хоть глаза выколи, и Веткин пошел удостовериться, что это Генка. Заглянул в самое его лицо
и прибежал назад. Кверов уже занял свое место на дорожке с ружьем в опущенных руках,
решив стрелять навскидку без предупреждения, сразу, как только определится силуэт.
Сначала, чтобы не промахнуться, бить дробью, потом картечью. Секунды растянулись.
Темнота сократила расстояние, а Сомов шел теперь настороженно и тихо и вдруг возник
совсем рядом.
– Стой! – неожиданно, вместо того чтобы стрелять, крикнул Кверов.
Генка остановился, напружинился, ожидая нападения.
– Проси прощения, – потребовал Кверов.
– Это за что же? – спросил тот с усмешкой.
– Проси, или я тебя убью!
– Ну, иди, попробуй. Кишка тонка…
– Застрелю как собаку! Разве ты не видишь вот это?
Теперь Генка различил ружье, но насмешливый тон сменить не мог.
– Не убьешь, потому что ты трус, – сказал он и метнулся вперед.
Кверов успел выстрелить – к этому были готовы все его мышцы. Звук выстрела
прошел мимо его сознания – просто тишина покачнулась и продолжилась дальше. Он
услышал только, что кто-то убегает по звонкому галечнику, и вспомнил, что это Веткин. Сам
же он заранее наказал себе выдержать выстрелы спокойно. Теперь даже дрожь исчезла.
Сомов упал вовсе не так, как показывали в кино – не замедленно, как бы сопротивляясь, а
резко, как будто даже вперед выстрела. Но лежал он неподвижно, на животе плашмя, щекой
на гальке. Маленькие камешки около головы слабо отсвечивали черным. Видимо дробь
ударила кучно и разбила лицо.
Кверов осмотрелся вокруг, присел и ощупал Генкины руки – на левой поверх перчатки
был зубчатый кастет из толстого оргстекла. Вот почему после его ударов оставались по всему
телу ссадины и ушибы. Около правой руки лежало что-то белое. Кверов испугался
неожиданного пятна, а, разобрав, что это молоко, вскочил и пнул, но банка не разбилась и не
откатилась, а лишь метнулась в сетке, зажатой Генкиными пальцами – даже непонятно,
почему он ее не бросил перед броском – боялся разбить? Хотел просто прорваться и уйти?
Кверов, одумавшись, вздохнул, наставил ружье в голову, осторожно поправил стволы –
картечь осталась в левом стволе, а висок невелик. Намечено же было именно в висок. Второй
выстрел оглушил. Кверов испугался и побежал.
Перед похоронами его привозили к Генке. Кверов долго, с недоумением смотрел на
изуродованное лицо и был непроницаем. Вокруг тоже все молчали.
– Посмотри, зверь, что ты наделал, – сказала какая-то женщина.
Кверов взглянул прямо на нее и улыбнулся. Его тут же увели.
У Генки была только мать, а у матери он был единственным сыном. Заботы о
похоронах взяла на себя школа, сельский Совет и прочие общественные организации. В
конце концов, десятикласснику были оказаны такие почести, каких не оказывали ни
фронтовикам, ни заслуженным колхозникам. Сомов был положен в фойе клуба, и около него
менялся почетный караул. На кладбище произносились речи, и Генку неожиданно назвали
отличником учебы, прилежным, исполнительным, лучшим комсомольцем школы. Эта ложь
делала Генку лучше, Кверова омерзительней, а всех остальных непричастней.
* * *
Бояркин тоже стоял в почетном карауле и видел лицо с перебитым носом и с синими
дырочками от дробин. Сползший бинт открывал круглое отверстие на виске, в котором
белела не то кость, не то вата. Руки покойника на черном впитывающем свет пиджаке,
желтели, как восковые, а каштановые волосы отсвечивали здоровым, живым блеском. На
пальцах четко проступила тонкая узорчатость кожи, и Бояркин почему-то вспомнил, что
узоры каждого человека неповторимы. Все три дня про Генку говорили: "Ему бы жить да
жить". Николай не вдумывался в эти слова, но у гроба вдруг понял, как это глубоко и
страшно – еще бы жить да жить, но на самом деле уже никогда не жить.
На кладбище, когда гроб стоял на двух ломах, брошенных поперек могилы, зависнув
перед входом в землю и в забвение, Генка был неузнаваем до того, что даже мать, прощаясь,
поцеловала его как чужого, с брезгливым ужасом на лице.
Потом, когда обыденно и просто застучали молотки, Николай пошел блуждать среди
могил по сухой цепкой траве, скрылся от глаз и дал волю слезам. Пронзительная мысль о
смерти была притуплена этими свободными слезами. Выплакав все и успокоясь, Бояркин
перелез через штакетник и пошел домой.
Через неделю после этого Николай вместе с товарищами стоял на клубном крыльце и
ждал начала фильма. Навалившись на перила, все щелкали семечки и поплевывали вниз.
Уже вечерело. От автобусной остановки расходились люди, ездившие в центр. Кто-то
в темной куртке и в сапогах, свернув за палисадник, замелькал в голых черемуховых кустах.
"Генка куда-то ездил", – отметил Николай и замер от своей ошибки… Так что же, выходит, это
действительно было так, что Генку Сомова убили, что он действительно лежал на берегу, а
потом в этом самом клубе с чем-то белеющим в голове, с дырочками от свинцовых дробин?
Да, все это было не в кино, а было увидено собственными глазами, и, значит, теперь, когда ты
можешь стоять на крыльце и дышать этим холодным, но уже с привкусом весеннего тепла
воздухом, значит, теперь среди всей этой прекрасной обыденности Генки все-таки уже не
существует. В это почему-то никак не верилось…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Мечтания свои Николай доверял дружку-соседу Грине Кореневу. Гриня был на год
старше, но Бояркина слушал с любопытством, потому что сам он жил совсем другим – в
основном все дни пропадал на конном дворе; зимой помогал отцу чистить навоз, гонять
лошадей на прорубь, а летом пасти на лугу. Ему очень рано доверили опасное взрослое дело
– объезжать молодых коней. Для Николая Гриня всегда был готовым, взрослым человеком.
Разговаривая, они обычно сидели на лиственничных бревнах в ограде Бояркиных и
щелкали семечки.
– Как-то у тебя все несерьезно, – сказал однажды Гриня, выслушав новые мечтания о
летном училище, – все как в сказке.
– Почему это несерьезно? – обиженно спросил Бояркин.
– Не знаю. Мне не объяснить.
– А ты попробуй.
– Ладно, как-нибудь попробую, – посулил Гриня.
И однажды он попробовал.
…Было лето. Жара в тот день началась почти с самого восхода, и полдень был таким
ярким, словно само солнце яичным желтком вытекло на бедную землю. Жарой, кажется,
были ошеломлены не только люди и животные, но и все неживое: потрескавшиеся доски
крыш и заборов, хрусткие плетни, бревна, истекающие чистой, невысыхающей смолой.
Стояло такое ленивое спокойствие, что даже дорожной пыли – горячей и мелкой, как
мельничный бус, не хотелось взлетать из-под сандалий. Вода в Шунде была теплее парного
молока. Николай сидел в речке до тех пор, пока в голове не стало муторно, как после качелей,
но пока шел до дому, загорелая кожа покрылась беловатым налетом, и захотелось снова
залезть в воду.
Мать с самого утра закрыла ставни, и в избе было прохладно. Николай слазил в
подполье, напился молока прямо из мокрой трехлитровой банки, отдув сливки в сторону, и
улегся потом горевшей спиной на прохладный пол. Сквозь ставни проникал острый
солнечный лучик, в котором висели редкие светящиеся пылинки, но даже их свечения