– А все-таки как же вас в тюрьму?.. Хотя время-то какое было.
– Вот именно. Ну этот фон Рейнкуль, когда я ему все высказал, заскрипел зубами и буркнул: «Мы это вам припомним», – и с тем ушел. А я думаю, кого они еще найдут из этих Голштин-Готторпских, Николая Николаевича с его супругой-черногоркой, так это не лучше Николая Александровича с его гессенской немкой. Я близко знал сестру ее, Елизавету Федоровну, бывал у нее в Марфо-Марьинской обители. Она и Джунковский все меня в православии наставляли. Нет! И старик взмахнул руками.
– Скажите мне, с чего этих немочек на православие потянуло? А вот с чего: у лютеран – кирка, стены голые, пастор что-то бубнит, а у нас – синодальный хор, музыка Бортнянского, золотые ризы, что ни говорите, лучше, чем кирка… Мы-то с вами знаем, что наши попики не прочь наливочки хлебнуть и молоденьких прихожанок пощупать…
– Ну, князь, вы форменный безбожник!
– Это я теперь стал, а двадцать лет назад меня Толстой Лев Николаевич совсем было в свою веру обратил, я даже к духоборам в Америку ездил.
– Ну за что вас все-таки взяли?
– Не знаю. Может, за этот визит Рейнкуля. Его-то расстреляли, как вам известно. А у него, говорят, список нашли. Всех, кто уцелел из московского бомонда, он, оказывается, почтил своим визитом. Ну и я, наверно, был в том списке. Следователь мне говорит: «Куда ты лезешь, старик? Тебе в субботу сто лет!» И меня в Бутырки, нет, прежде в лагерь Ивановский, что в монастыре на Солянке. Застаю там весь Английский клуб – Олсуфьевы, Шереметевы, Шаховские… И все те же разговоры, разумеется, по-французски: у кого борзые лучше – у Болдырева или у Николая Николаевича – и у кого повар был лучше – француз Дешан или Федор Тихонович у Оболенских. А меню у нас у всех такое: мороженая картошка и ржавая селедка. Едим и ругаем большевиков. А старая княжна Вера, пока еще совсем не помешалась, говорит вполне разумно: «Mais c’est de la betise, mes amis. Глупости, друзья мои… Помните дюков, маркизов, виконтов, как их из замков Шамбор, Блуа прямо в Консьержери, а оттуда в тележке на гильотину». Ну все и приумолкли. А потом опять все о том же… Мне мой Ветошкин носил передачи, бабку раз принес из пшенной каши с клюквенным соком, прелесть! Только мне мало досталось, я одного анархиста кормил. Тщедушный какой-то, с махновским уклоном. Меня по древности лет от работ освободили, – впрочем, парашу выносил, заставили. Один бандит, веселый такой, говорит: «Парашу вынести не может, а еще князь… А мой дед в твой годы ни одну девку не пропускал…» Забавный. Теперь уже Потапов и Якушев не могли удержаться от смеха.
– Нет, я вам скажу, – продолжал князь, – я вроде Пьера Безухова – многому обучился. Валенки подшивать – вот это моя работа. Клеенкой обшил – кожа дефицитная… Но главное – какие там дискуссии были: меньшевики с эсерами, анархисты и с теми и с другими, – вообще, насчет духовной пищи там обстояло хорошо. Меня в библиотекари выбрали, культурно-просветительная работа кипела. Концерт Шаляпина устроили для политзаключенных в Бутырках в двадцатом году. Какое наслажденье! Где, в какой тюрьме это услышишь?
– Если вас послушать, князь, то ведь это райское житье! – криво улыбнулся Якушев.
– Ну, не райское, далеко не рай. Ходит вокруг тебя какой-нибудь субъект, рассуждает о бессмертии души, а потом и нет его – «приговор приведен в исполнение». А другому, смотришь, заменили – дали десять лет, «красненькую через испуг» это называлось у бандитов… А вот к шпионам относились брезгливо… даже бандиты и спекулянты.
– И вы давно на свободе? – спросил Якушев.
– Вторая неделя пошла.
– Как же это произошло?
– Довольно просто. Вот Николай Михайлович знает…
– Не преувеличивайте.
– А мне прямо сказали: «Вы товарища Потапова знаете? Он сказал, что вы из толстовцев». Ну это, говорю, было. Я с толстовцами давно разошелся на почве непротивления злу. Непротивление? Этак всю Россию растащат по кускам. «А теперь, – спрашивает следователь, – какие у вас убеждения?»
– А в самом деле, какие?
– Такие, какие и были, отвечаю. «Бытие определяет сознание». Только прежде у меня между бытием и сознанием был разрыв, мешал титул, поместье. А теперь ничего нет, какое бытие, такое и сознание. «Вы, – спрашивает, – не у меньшевиков набрались этой философии? А то смотрите, как бы мы вас за меньшевизм не потянули». А потом вдруг говорит: «У вас дочь во Франции, в Ницце. Почему бы вам к ней не поехать?» Я, признаться, онемел. Потом думаю: а ведь они не шутят. И в самом деле, что мне на шее у Ветошкина сидеть?
– Значит, едете? – в изумлении спросил Якушев.
– Вот к генералу пришел посоветоваться. Он умница.
Александр Оттович Опперпут-Стауниц
– Что же вас держит?
Князь долго молчал, потом поднял старческие, еще зоркие глаза и вздохнул:
– Россия. Я все еще живу в Зарайске. Утром, на рассвете, выхожу в садик. Морозец, снег скрипит, надо мной наше небо. С детства привычное, русское небо. Ну, допустим, там, в Ницце, око ярче, светлее… пальмы, море… Зять мой – француз, граф де ла Нуа. Метит в послы. И в доме, наверно, эти соотечественники, желтые кирасиры… И кончится все это чем? Склеп на горе, на кладбище под Ниццей. А все мои деды, прадеды, все спят в русской земле. И мне бы к ним, последнему русскому потомку удельных князей Тверских…
– Резонно, – сказал Потапов.
У Якушева запершило в горле, он хотел что-то сказать, но так и не смог. Пожал маленькую сухую руку князя, обнял Потапова и побежал по аллее, к выходу из парка.
– Что это с ним?
– Что-то происходит… Ну, так как же, князь?.. Простите, это я по старой памяти, как же, Сергей Валерьянович? Помните, я к вам ездил в Алексеевку, на уток? Это еще до вашего толстовства… – И они говорили бы еще долго, но тут за Потаповым прибежала сестра, настал обеденный час.
Как-то спустя некоторое время, когда Потапов с Якушевым стали часто видеться по общему делу, Александр Александрович спросил его о князе Тверском.
– А он приказал долго жить… Мне Ветошкин звонил, угас, говорит, его сиятельство, во сне помер. Схоронили его там же, в Зарайске. Интересная фигура. Кого только не рожала матушка Россия!
– Интересная… Он ведь сыграл некоторую роль в моей жизни, хоть видел я его только раз, у вас в госпитале. Как-нибудь я расскажу, Николай Михайлович.
Но так и не собрался рассказать.
11
Где бы ни был Якушев, на службе или дома, его тревожила одна мысль: Любский – кличка камергера Ртищева, влиятельного члена Политического совета МОЦР. Что делать? Прятаться от него или идти напролом? Но странно, что со времени освобождения Якушева не было телефонных звонков от Любского. Что это означало? Или, узнав о болезни, Любский и другие решили оставить Якушева в покое, или уже началась ликвидация МОЦР – результат его показаний?
«Отвяжутся», – успокаивал себя Якушев и понимал, что «они» не отвяжутся. Неделю спустя в одиннадцатом часу вечера, когда Якушев гулял с Бумом на бульваре, навстречу ему поднялась знакомая фигура. Это был Ртищев.
– Рад вас видеть здравым и невредимым, – протягивая костлявую руку, сказал он. – Вот уж не вовремя вздумали болеть… Прогуливаете собачку? Какой чудесный фокстерьер!
Якушев хотел уловить в тоне Ртищева иронию или нотку подозрения, но тот говорил, как всегда, внушительно и с сознанием собственного достоинства.
– Еле выжил… – сказал Якушев. – Ну как вы, что у вас?
– Все в лучшем виде… Ждем вас, нашего неутомимого, энергичного Александра Александровича… Как это все-таки угораздило вас сразу махнуть в Сибирь? Это после заграницы, после Швеции и Ревеля?
Якушев насторожился.
– Вот как получилось: приехал, пришел к начальству, а мне суют командировку, билет до Иркутска, и в тот же вечер я уехал, даже отчет не успел сдать… А там, в Иркутске, подхватил тиф. Так что о ревельских делах мы даже с вами как следует не поговорили.
– Поговорим, дорогой мой, поговорим… Теперь о главном: мы желаем, чтобы вы… – Ртищев оглянулся и убедился, что никого нет поблизости, – чтобы вы возглавили одну сильную группу, она возникла, пока вас не было в Москве. Мы, то есть Политический совет, придаем ей особое значение. Вам в ближайшие дни позвонит человек, пароль – предложение об обмене фортепьяно фабрики «Мюльбах»… Вам надлежит встретиться.