Боженька, Боженька, что делать-то? Грех-то какой, Боженька.
Да куда ж ты прешь, а?
Боженька, как же я теперь буду?
Ступайте, женщина, ступайте.
Она дошла наконец до выхода, исчезла за дверью, и тут священника точно что-то толкнуло, и в мгновение все открылось ему, полоснуло по глазам резким светом. Он снова увидел перед собой эту женщину, ее бескровное лицо, молящие глаза, крупные натруженные руки, сжимающие сумку, и с этим всю ее жизнь непосильную, замордованную, в которой не было времени, чтобы остановиться и себя вспомнить: голод, нужда, война, снова голод, и так изо дня день, только одно воспоминание, как в детстве мать перед Пасхой к причастию водила, как яйца красила, как кулич пекла, как боязно было, когда батюшка на исповеди широким черным рукавом всю голову накрывал, и как теперь, мужа схоронив, вспомнила она и пошла в храм, как страшно было после стольких-то лет, но услышала она в себе робкий нежный зов: «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные», и пришла к таинству, к Телу и Крови Христовой, только вот как руки правильно сложить, позабыла
«Господи, что же я наделал-то?» мелькнуло в голове.
Он замер, замерла его рука, в которой была чаша, и другая, с ложечкой, тоже замерла, на него удивленно посмотрел дьякон, а священник уже тронулся с места и вломился в толпу людей, через которую только что пробиралась женщина. Народ тотчас же расступился, пропуская его. Он шел среди притихших людей, очень высокий в фелони, ему кланялись, прикладывались к руке, и ему казалось, что он идет очень долго, но вот он вышел и оказался с чашей в руках на улице.
Сразу же за церковной оградой начинался бульвар и с ним другой мир. Был хороший апрельский день, мужчины и женщины в ярких куртках сгребали и жгли прошлогодние листья, выгуливали малышей мамаши, из магазина люди несли сетки с мятой картошкой и ранним дорогим перцем, играла по случаю субботника веселая музыка, через голые деревья и ограду храма летела весенняя пыль, и священник не сразу разглядел женщину в толпе.
Он пошел за нею и хотел было окликнуть, но не знал, как позвать, и тогда просто обогнал ее.
А, батюшка, заплакала она, увидев его перед собою, простите, батюшка.
Вокруг собрались праздные прохожие, мальчишки на велосипедах, молодые люди в спортивных костюмах, и все смотрели с недоумением на высокого молодого попа и полную женщину с сумкой в руках. Тогда священник, судорожно сглотнув, глядя прямо в глаза женщине, стал говорить:
Причащается раба Божия
Мария, еле слышно вымолвила та, и на глазах у нее снова появились слезы.
Мария, как эхо отозвался священник. Честнаго и Святаго Тела и Крове Господа нашего Иисуса Христа во оставление грехов своих и в жизнь вечную.
Она поцеловала край чаши, и когда подняла голову, то священник вздрогнул, увидев это преобразившееся счастливое лицо, и неожиданно для самого себя тихо сказал:
Молись за меня грешного, Мария.
И на мгновение все поплыло у него перед глазами, странным и нереальным показался этот мир, столпившиеся вокруг него люди с граблями и лопатами, и он молчал, и они тоже молча глядели на него, точно чего-то ожидая, но священник повернулся и пошел обратно. Он чувствовал в душе необычайное волнение и, может быть, поэтому совсем не замечал тех взглядов, которые искоса бросали на него отец дьякон и церковный староста представительный мужчина в черном костюме и галстуке.
Ночь славянских фильмов
I
Однажды в маленьком фламандском городе Генте я познакомился с двумя русскими. Это случилось в самый грустный день моей командировки, когда из Москвы мне позвонила жена и сказала, что ей с сыном не дали визу. Мы были в разлуке уже несколько месяцев, я сильно по ним тосковал, и неожиданный отказ пришелся нам обоим как обухом по голове. Голос жены на том конце провода был печальным, она старалась утешить меня, а я ее, но в действительности мы оба знали, как нам будет нелегко поодиночке пережить это время.
Мне не хотелось оставаться в тот вечер в большом холодном доме, где я снимал комнатку у милых, немного прижимистых фламандцев, слушать их непонятную речь, потягивать бархатное темное пиво и смотреть на газовый огонь камина, и я отправился гулять.
Мне не хотелось оставаться в тот вечер в большом холодном доме, где я снимал комнатку у милых, немного прижимистых фламандцев, слушать их непонятную речь, потягивать бархатное темное пиво и смотреть на газовый огонь камина, и я отправился гулять.
Был февраль, самая его середина, и после холодов, чем-то напоминавших московскую зиму или, вернее, предзимье, студеное, ветреное, но бесснежное, когда замерзают каналы, и с неба сыплется сухая крупа, пришло потепление. Гент обволокло туманом, моросил дождик, и, казалось, все вокруг покрыто мельчайшими капельками воды. По малолюдным улицам турецкого квартала я брел наугад мимо линий трехэтажных домов с магазинчиками, барами, аптеками и парикмахерскими.
В небе, пересекаясь и расходясь, словно гоняясь за дирижаблем или вражеским самолетом, носились три разноцветных луча, рекламировавших самый большой и дорогой кинотеатр. Вместе с тусклыми фонарями лучи отражались в только что растаявшей черной воде каналов.