Но отчего тогда эта изматывающая душу тоска по прошлому и дрожь во всем теле от любых вестей «оттуда»?
И роднее русского языка нет, и песен нет задушевней, и удали бесшабашней, и людей прекрасней, и тоски петельней, и судеб трагичней
Отчего я вновь, отставив иврит, тираню бумагу кириллицей и извожу остатки нервов?
Зачем срываю корку с, уже начавшей было заживать, раны?
Дочь не поймет меня. А сын? Может быть всё же
20
Снилось: я уткнулся лбом в посеребрённую инеем раму пригородной электрички и, сквозь собственное отражение, вглядываюсь в ночь, бегущую капризной девчонкой за мной по сугробам
Я прислушиваюсь к нетерпеливым ударам сердца, к завыванию заоконной вьюги и мне жарко и неуютно в протопленной этой электричке
И вот когда усталые и полусонные попутчики мои исчезают на многочисленных засугробленных полустанках, я, почему-то по-воровски оглядываясь, с трудом отворяю примёрзшее в пазах окно и тайком впускаю в сумрак вагона запыхавшуюся ночь
Она, присев на корточки, покачиваясь в такт несущему нас куда-то вагону, дышит на озябшие ладошки и её пухлые губы едва приметно искривлены то ли улыбкой благодарности, то ли плачем бессилия
Мы оба молчим. Я и она ночь. Нам есть о чем помолчать.
Мы молчим, и в этом глубоком молчании, нисходит благодарность, а следом приходит колдовство.
Снилось: переделкинский лес и я, посреди тропинки. Расставил руки, вытянул шею и, дрожащими от восторга ноздрями, вдыхаю запах чужого мне, но такого, на уровне подсознания, знакомого и желанного воздуха. И голова моя кружится: ведь я снизу взираю на лес. Взгляд мой устремлен туда, где сквозь сплетенье крон в солнечном ореоле щурится лик небожителя с переделкинской пропиской.
Вон ещё один писательский лик, и он уводит меня в сторону. А вот ещё и здесь и там, они кружат меня по лесу, уводя от тропинки. Я брожу, блуждая без провожатого, спотыкаясь и хохоча. И тем ликам, что над кронами, наверное, кажусь забавным, смешным, нелепым. И эта наша игра могла бы длиться вечность, если бы солнце над Переделкино не затянуло дымкой.
Теперь я чувствую себя брошенным, забытым, никому не нужным переделкинским проказником Бибигоном. Я маленький, позабытый всеми литературный герой Корнея Ивановича Чуковского, впервые почувствовал собственную никчемность, ненужность, несвоевременность.
Я могу, я должен, я обязан растеряться, запутаться, испугаться соседства иных, новых героев, великих имен, великих создателей великий произведений, кумиров иного детства, чужого отрочества, сомнительных учителей
И, как всегда бывает в таких случаях, лишённый проводника путник, тут же отыскивает тропинку
Тропинка вела к дому один по улице Гоголя, но того, ради кого я здесь, нет. Он неизменно в разъездах.
У дома под присмотром старушки топает малыш. Мальчик болен и это беспощадное обстоятельство повергает меня в отчаянное уныние.
Молодая и красивая, очень обаятельная женщина, приглашает меня в дом. Я зачем-то оглядываюсь, словно вымаливаю позволения у ребёнка, оставшегося там, у дороги. Накатившее чувство неизъяснимой собственной вины, гонит меня бестактного и нелепого прочь, а папка со стихами зашкаленным градусником прожигает куртку.
Мой визит краток, поспешен, неловок. Бормоча нелепости, я оставляю этот дом. Старая собака, когда-то подаренная хозяину Ярославом Смеляковым, то и дело кусает меня за пятку, и я, несколько зло замечаю, что пока не перевелись писательские шавки, все подступы к отечественной литературе надёжно защищены.
Окинув переделкинские дачи прощальным взором, я даю себе слово, что этот мой первый и неудачный визит в литзаповедник станет и визитом последним.
Окинув переделкинские дачи прощальным взором, я даю себе слово, что этот мой первый и неудачный визит в литзаповедник станет и визитом последним.
Из кармана куртки я достаю вчера ещё реликвия, сегодня лишь клочок бумаги телеграмму и рву её. Ветер, затвердив напоследок адрес Евгения Александровича Евтушенко, разметал ошмётки и, дуя мне в спину, подгоняет к станции.
«С Богом», прочел я на клочке, застрявшем в кустах.
Спасибо, Лионтина. Не суждено.
«Не суждено» эту фразу я буду повторять вновь и вновь, терпя одно фиаско за другим. «Не суждено», скажу я, разводя руками над рукописью несостоявшейся книги стихов, вышвырнутой по доносу друга из Днепропетровска, вслед за мной, во Владивосток.
«Не суждено» выведу я в письме Ларисе Хоролец, влюбленной в мой перевод романа в стихах Лины Костенко «Маруся Чурай» и опрометчиво предложившей похлопотать о нём перед автором.
Я сплю, и мне снится рябина, алой ртутью стекающая из-под снежной шапки внезапного снегопада посреди ранней киевской осени. Мне снится дом, где меня ожидает выдающийся украинский писатель Абрам Кацнельсон. И, хотя никогда я не читал прежде его выдающихся произведений, я верю, что они хороши, потому что этот хороший человек был учителем Лины Васильевны. И однажды, в трудную пору, он спас роман, который меня угораздило тут же перевести, без ведома, и согласия на то, автора.
Абрам Исаакович не доволен моими стихами, называет их «чистой воды сюрреализмом» и замечает, что даже для Запада сюрреализм вчерашний день. Но вот интонации его меняются, барский голос становится мягче, покладистей он говорит о «Марусе», о её создателе, о трудностях, сопутствовавших выходу этого романа и, наконец, хвастливо, по-мальчишески радуясь, показывает мне подарочное издание книги, где на фронтисписе по-украински выведены автором строчки: