Вот мельница! Всё умолол! Да на тебя не напасёшься, брякнул дед.
Сиди уж! сердито махнула бабка.
Ничего, с него не убудет! ухмылялся дед. Кто ест до отвалу, тот и работает не помалу.
Потом вздремнули часок. И снова за работу. А к ночи, у костерка, и побалагурить можно.
Высоко в ночном небе, разрезая пространство гулом двигателей, светляком проплывал воздушный корабль. А совсем рядом гудящими наплывами стучали на стыках проходящие поезда, и звук передавался по земле явственными толчками, как при землетрясении, под Данилкой даже позванивало немного он сидел на опрокинутом цинковом ведре, покрытом для тепла и мягкости шерстяной вязаной шалью. Сверху на него была наброшена дедова телогрейка, а снизу придавил ноги набегавшийся за день Тараска. Данилке было тепло и уютно в мире. Даже Большая Медведица во все глаза пялилась из своей тёмной берлоги на белобрысую мальчишескую макушку завидовала.
Дед восседал по другую сторону костра, на берёзовой колоде для колки дров. Дул своевольный майский ветерок, и временами Данилку овевал махорочный дурман, от которого покалывало в горле и чесалось в носу дед дымил цигаркой, свёрнутой дудочкой из газеты, и говорил, говорил, обстоятельно расставляя слова, будто деревья рассаживал. Не в пример искрам, брызжущим из костра беспорядочным фейерверком, каждое дедово слово звучало по-своему вразумительно, всякому было своё место. Время от времени он теребил почернелой жердиной затухающие головешки и подбрасывал в жаровню кострища припасённые для розжига чурки, возрождал огонь. И огонь, вспыхнув с новой силой, благодарно веселился в прищуренных дедовых глазах, укрытых под мохнатыми козырьками бровей, льнул к жилистым рукам, лизал красными всполохами скуластое лицо, пробегал озорными искрами по растопыренным усищам, всклокоченной бороде и вздыбленной шевелюре. И всё дедово обличье, грозное и, в то же время, проказливое, чудилось Данилке сказочным божеством, выскочившим на минутку из лесного царства, чтоб ухватить людского тепла. Данилка замирал от восторга и пронизывающей душу оторопи. Когда дед умолкал, он снова сыпал вопросами, и деду приходилось отвечать. Много в тот вечер Данилка услышал и про лес, и про войну, и про звёзды
Бабка постлала внучку, как всегда, в задней комнатке, окном в сад, на большой железной кровати с круглыми блестящими набалдашниками на спинках. Пуховая перина обняла Данилку райским облаком. Чистая простыня, только что снятая бабкой с верёвки и чуть влажная от росы, пахла хвоей и дымом. От натопленной печи исходил томящий жар. Тело Данилки свербело от усталости, он долго не мог заснуть, всё ворочался с непривычки поезда не давали, да ещё гремела кастрюлями бабка, да где-то поблизости щёлкал затвором дед, наверное, карабин чистил. Потом всё смолкло, и полоска под дверью погасла. Значит, улеглись. Голова у Данилки поплыла, глаза подёрнулись сладкой дремотой И тут под окном забрехал Тараска, утробно, с подвыванием. Данилка слышал, как дед, чертыхнувшись, вышел наружу, цыкнул на кобеля. Зазвякала цепь, видно, привязал. Потом вернулся, пробасил что-то. Тяжко вздохнула бабка. Данилке было жарко, он откинул тяжёлое ватное одеяло и смотрел в окно на множество мерцающих точек в гигантском круговороте Вечности
Загремел очередной товарняк, длиннющий, тяжеленный грохотал долго, неустанно, и когда грохот, наконец, раскатился по лесам и затих, Данилка уже спал Ему снилась рассказанная дедом война: фрицы из больших пушек, из гаубиц, палили по звёздам, и звёзды падали на землю алмазными россыпями и терялись в лесу, а партизаны разыскивали их; впереди бежал Тараска, вынюхивал и, когда находил в траве мерцающий алмаз, лаял призывно Партизаны подбирали упавшие звёзды и бережно, как ордена, заворачивали в тряпочки и складывали в наплечные сумки, для сохранности, чтобы потом, когда наступит мир, водворить их на своё законное место
2
Потом на Данилу нахлынули рассказы родителей о былом, предшествовавшем его появлению на свет. Про себя он эту пору находил тяжёлой, но ясной.
А нынче больше хитрецы и вероломства. Каждый норовит обскакать другого и не гнушается на этом пути ничем. Ничего нельзя сказать заранее, все прогнозы рушатся. Вообще жизнь, думал он, во многом походит на исправно работающую человеческую мясорубку, перемалывающую всех без разбору, и нужно изловчиться, чтобы не попасть в неё. Как человек совестливый, он в первую очередь корил за это себя, он полагал, что в его постыдном нынешнем положении есть и его вина, и потому искал, где он оступился, где чего-то недопонял, где чего-то сделал не так или чего-то не сделал. В то же время, как человек, исполняющий свой долг перед Родиной и людьми, воспитанный в иных условиях и не бегающий от труда, человек прямой и бескомпромиссный, он думал о расцветшем ныне пышном цветом мошенничестве, о людях лёгкой добычи, о быстрой смене внутреннего ориентира, о приспособленчестве, и в его тягостные размышления вплетались извечные национальные вопросы: «кто виноват?», «что делать?», «как мы дошли до жизни такой?» и прочая бесконечная канитель. Они наползали неподъёмным комом, как быстро нарастает снег при лепке снежной бабы, и тут же превращались в одну большую проблему: как из всего этого выбраться, не теряя человеческого достоинства, которого сегодня, при смене экономической, а за ней и нравственной парадигмы, при утрате прежних моральных устоев, при безоговорочной власти денег и «волчьего» закона, так лихо избегают? Эта проблема крепко сидела у него в голове и не находила более или менее удовлетворительного разрешения