У нас только православных хоронят. У евреев свое кладбище.
Мирон Александрович просто оцепенел. Откуда ему, уроду, пугалу поганому, известно, что Мирон Александрович еврей? У него что, на лбу написано? Да мало ли на свете картавых и носатых татар, грузин, тех же поляков? Председатель губернского суда Борис Евгеньич Чистохвалов по внешности вылитый иудей, а на самом деле чистокровный дворянин. Что прикажешь с ним делать, если явится к такому горбуну?
Я буду жаловаться, пригрозил смотрителю кладбища Дорский.
Жалуйтесь на здоровье, просипел тот.
Дорский собирался пойти к городскому голове, а если тот не поможет, то попросить аудиенции у самого генерал-губернатора. Что же это такое, ваше высокопревосходительство, мало того, что жить нельзя где хочешь, так и в землю нельзя где хочешь? Конечно, Мирон Александрович не посмел бы ляпнуть такое, слово не воробей, выпустишь и в Сибирь попадешь, нашел бы другие слова, достойные, корректные, объяснил бы генерал-губернатору, что всю жизнь прожил как христианин, и никто не имеет права лишить его возможности сойти христианином в могилу, хоть в паспорте и значится, что он православный из иудеев.
Мирон Александрович почти не сомневался, что генерал-губернатор удовлетворил бы его просьбу. В конце концов можно и сердце его смягчить дать через доверенных лиц взятку. Ведь у власть предержащих сердце испокон веков начинается в руке.
Но пан Млынарчик удержал его от такого необдуманного шага и пообещал уладить все без всяких аудиенций и высоких слов.
Деньги, пане меценасе, открывают ворота и в рай, и в ад. Положитесь на меня, я все устрою
Сколько? сник Мирон Александрович.
А это уж сколько заломят, уклончиво ответил пан Млынарчик.
Мирон Александрович так и не дознался, сколько заломили за место на православном кладбище. Ничего не попишешь: жид крещеный, что вор прощеный так, кажется, говаривал его коллега присяжный поверенный Тихвинский.
Дорский отсчитал деньги, не без основания полагая, что половина их осела в кармане у пана Млынарчика. Ничего не поделаешь. И он, Мирон Александрович, не бессребреник, и он берет за посредничество не борзыми, а чистоганом, и он никого не защищает даром. За справедливость, как и за могилу, плати!
Теперь горбуна как будто подменили. Теперь он с Мироном Александровичем как шелковый: чего изволите, вашродье? Травку прополол не только на могиле Кристины, но и на его, будущей; цветочки, каналья, посадил, белым песочком дорожку посыпал, скамеечку, дьявол, соорудил, садитесь, вашродье!
Херес, видно, и впрямь был из погреба, со льда, с привкусом грецкого ореха.
Мирон Александрович и не заметил, как выпил весь стакан вина. В желудке у него потеплело, голова прояснилась.
Ну как этот Стрельников, пане меценасе? спросил Млынарчик.
Держится, просветленно ответил Дорский.
Сколько он отхватит?
Десять Если признают вменяемым.
Раны боске![2] Десять лет каторги! Женился бы на другой, и горя бы не знал.
Пан Млынарчик сочувственно почмокал языком и подал Мирону Александровичу легкое весеннее пальто с шелковым подбоем.
Порой легче убить, чем второй раз жениться, сказал Дорский на прощанье.
Из пана Млынарчика вышел бы отменный присяжный заседатель великодушный, понятливый, сговорчивый. И брал бы он не больше, чем за могильное посредничество, меньше, чем сахарозаводчик Трусов, у которого одно мерило: коли угодил под суд, значит, виноват; или отставной пехотный капитан Воскобойников, грызущий на заседаниях свои слюдяные ногти не из сострадания к подсудимым, а от скуки; или старый филер Лысов, корчащий из себя самое неприступность и непогрешимость, думал Мирон Александрович, шагая по Большой улице вниз и направляясь через Кафедральную площадь к Лукишкской тюрьме. Знаем мы их неприступность и непогрешимость. Знаем, в такт шагам повторял про себя расстроенный Дорский. Позапрошлым летом только его, лысовского голоса, не хватало для оправдания того несчастного цыгана, обвиненного в конокрадстве. Как же, раз цыган значит, конокрад. А ведь это не он увел с самойловского завода орловских рысаков, которые Самойлов поставляет во все страны Европы и даже Америки. Не он, а племянник городского головы, игрок и карточный шулер. Но Лысов, видно, решил, что для цыгана холодная лучше кибитки, в холодной кормят каждый день и стужа не пробирает до костей, как где-нибудь в чистом поле.
Как он, Мирон Александрович, ни старался, как ни изворачивался, но спасти своего подзащитного не сумел. А все потому, что виновный племянник городского головы дороже отечеству, чем правый кочевник.
Но донимали Мирона Александровича мысли не о присяжных, не о пронырливом пане Млынарчике, даже не о двадцатипятилетнем Стрельникове, Отелло с Погулянки, зарезавшем из ревности свою жену-ветреницу, а об утреннем посетителе, земляке не земляке, обдавшем Мирона Александровича каким-то колючим холодком и явившемся как бы продолжением его тягостного сна.
Что там у них стряслось, ломал голову Дорский. Пять человек под стражу зря не возьмут. Взбунтовались, что ли? Но Нафтали Спивак, насколько он, Дорский, помнит, совсем не похож на бунтаря. Может, проворовались? Хотя еврея куда легче склонить к бунту, чем к воровству. Да и что там в местечке красть? Нечего. Разве что беды, но кто же на чужую беду позарится, когда своих невпроворот?