Когда же я не то от укола, не то от усталости все-таки смежил веки и уснул, мне приснился бедняга Фролов будто бы лежит рядом со мной на койке, голый, с застроченной нитками грудью и, вцепившись мертвой хваткой в мою шею, душит меня и орет: «Пижама! Отдай мою пижаму!», а я кручусь, верчусь, пытаюсь вырваться, увильнуть, но тщетно; клещи только сжимаются еще крепче, еще больней, бедняга Фролов изо всех сил тянет меня к себе, стаскивает на пол, и я застываю возле зловонного судна и кричу во всю глотку: «Отпустите меня, отпустите! Я у вас ничего не брал!..», и просыпаюсь в окна палаты струится заморенное осеннее солнце, на айвовых деревьях чирикают госпитальные воробьи, на койке сидит веснушчатая Надия, гладит меня, как приблудившегося котенка, и ласково приговаривает:
Будет, крикун, будет! В воскресенье сон до обеда. Каша стынет!
Но гречневая каша в рот не лезет только поднесу ложку к губам, а перед глазами не глиняная миска с гречкой, а бедняга Фролов, которого я никогда ни живого, ни мертвого в глаза не видел, стоит у окна возле третьей койки, ухмыляется и ждет, когда я кончу есть, чтобы снова вцепиться в горло. Я отворачиваюсь от его взгляда, зажмуриваюсь, но стоит мне приоткрыть щелочки глаз, чуточку приподнять веки, бедняга Фролов и слева, и справа, повсюду, как свет в палате; вот он хватает костыли, опирается на них и, выбрасывая вперед единственную ногу, подкрадывается ко мне, все ближе и ближе
Каша не нравится? Конечно, куда лучше лечит свежее сальце Но все на этом пенициллине сейчас помешались Да с салом никакое зелье и никакое кушанье не сравнится. Но где его взять? пригорюнилась Надия и потопала к соседней койке. Петро! Мельниченко! вдруг обратилась она к забинтованному украинцу. Йисты будешь?
Петро не откликнулся
Мельниченко! Йисты кашу это же не уголь в Артемовске копать Или по вареникам с вишнями соскучился?
Надия покосилась на койку, вздохнула, поскребла веснушки и тихонько, неизвестно кому пожаловалась:
Живой человек, а ведет себя, как мертвый.
И, вдруг спохватившись, что впала в недопустимую ересь, унесла еду.
Время оплывало днями, как свеча воском.
Каждое утро в сопровождении младших по званию врачей и медсестер в седьмую палату стремительно влетал чисто выбритый, гладко причесанный и надушенный Лазарь Моисеевич, подходил к каждому раненому, по-отцовски садился на краешек койки и, прежде чем приступить к осмотру, принимался сорить шутками, балагурить, рассказывать анекдоты о ревнивых мужьях и неверных женах, но никого ни украинца Мельниченко, ни одноногого казаха, ни солдата, похожего на снежную бабу, начальник госпиталя так и не мог рассмешить. Смеялась свита сестры, младшие по званию врачи, иногда смеялся и я особенно после того, как дела мои пошли на поправку. Солдатам было не до смеха.
У моей койки Нудель задерживался недолго, говорил со мной только по-русски, никогда при посторонних не спрашивал «А как это будет на дедушкином языке?», словно ни Белой Церкви, ни старого Гирша Фишбейна Рыбьей Кости и в помине не было; хвалил меня за примерное поведение и, как он выражался, «за прогресс в лечении», а однажды во время обхода разрешил встать с постели и по полчасика, для разгона крови в конечностях, прогуливаться по палате, посильно помогать соседям, ежели те о чем-нибудь попросят, следить за тем, чтобы с них не сползли на пол одеяла, накрывать их (только простуды им не хватало!) и, не дожидаясь прихода Надии или другой сестрички, по первому требованию подавать судна для отправления нужды. Лазарь Моисеевич рассматривал на свету снимки моих легких и очень сокрушался, что «эти противные пятна» все еще не рассосались, и на мой робкий вопрос «Доктор, а домой скоро?» отвечал с нарочитой армейской грубостью:
Колоски собирать? Опять под нагайку? Опять голодать?
Хотя в госпитальном рационе сала и не было, но голодом никого не морили. Надия оставляла мне не только мою пайку, но и порцию двух моих соседей украинца Мельниченко и безымянного солдатика, сплошь обмотанного бинтами. Порой казалось, что он уже завернут в саван, и его вот-вот вынесут из палаты. Может, оттого, что мне хотелось поскорей выздороветь, или оттого, что за полтора года я успел вдоволь наголодаться в новой и непонятной мне стране, я, как и госпитальные воробьи, склевывал все до последней крохи слопал овечий сыр, до дна вылизал баночку меда, намазывая его на хлеб, и, давясь от стыда и удовольствия, уплетал, уплетал, уплетал
Я прогуливался по палате шагал от стены до стены, останавливаясь у выходящего во двор окна, и, припаяв свой взгляд к купе айвовых деревьев, смотрел на пронырливых воробьев, на радостное трепыхание их серых крылышек, наблюдал за их недальними перелетами и приземлениями и, обуреваемый завистью, думал о том, что Господь Бог вроде бы ничем не обделил человека, даровал ему даже что-то лишнее печальные мысли, например, но почему-то не удосужился снабдить его вот такими, трепыхающимися от нетерпения и вожделения, неказистыми крыльями, чтобы он мог в один миг беспрепятственно оторваться от земли и по своему желанию хоть немного полетать в общей клетке с ее голубой, просвечивающейся сквозь прутья крышей от этого двора до порога харинской хаты, от госпиталя до «Тонкареса», от Джувалинска до Шахтинска или Белой Церкви, от России до листопада в Литве. От земли до неба.