Голда едва сдерживала себя, чтобы не зарыдать. Она вдруг зажмурилась, как от яркого, режущего глаза света ей до боли захотелось куда-то спрятаться от Айзика, от его лица, от его голоса. Но лицо его все укрупнялось и укрупнялось, а голос крепчал и крепчал, как гудок уходящего поезда.
Айзик! вскрикнула она и опустилась на пол.
Две недели он не отходил от ее постели. Когда мать окрепла, он собрался в дорогу.
Не провожай меня, сказал он.
Айзикл, взмолилась Голда. Чем я хуже дворняги? Им можно, а мне, выходит, нельзя?..
Ладно, уступил он.
Голда словно прощалась с ним навсегда дурные предчувствия искажали и обезображивали даже ее сны, обычно такие радужные и безмятежные.
Долго о нем ничего не было слышно.
Да тут еще молодожены перебрались поближе к германской границе, в Пагегяй, а братья Бенцион и Овадья и вовсе отправились за тридевять земель в Америку; вышла замуж и сестра Хава, а главное надолго слегла мать безотказная Голда.
Сник и Шолем-Муссолини. Все реже садился он за колодку, все тише к радости пугливых мышей, ухитрявшихся забираться за крохами в чей-нибудь сапог и башмак, стучал его молоток.
Давясь от кашля, Голда часами простаивала у окна и ждала хромоногого Виктораса.
Но Айзику, видно, было не до писем.
Когда Голда стала харкать кровью, Шолем пригласил доктора Рана. Доктор осмотрел больную, повздыхал-повздыхал и посоветовал отвезти ее в Каунас в Еврейскую больницу. Но Голда наотрез отказалась нет и нет. Пока не узнает, что там с Айзиком, никуда не поедет.
Если и ехать, то только в Тельшяй, упорствовала она.
Но ни в Тельшяй, ни в Еврейскую больницу ей ехать не пришлось. Голда за один день сгорела, как сухое березовое полено в печи.
Поскребыш Айзик на похороны не успел. Он приехал через полгода ссутулившийся, бородатый, с клубившимися, как колечки черного дыма, пейсами, с большими залысинами, похожими на разлитый яичный желток.
Хотя шива давно кончилась, он продолжал сидеть дома и еще больше зарос и отощал. Ни с кем в местечке Айзик в разговоры не вступал, только смотрел, как бывало на уроках реб Сендера, в окно, и всякий раз перед ним за стеклом возникало одно и то же видение Голда, молодая, красивая, припадала к окну, озорно и плутовато подмигивала, строила ему глазки, а он помахивал ей длинными пальцами и что-то сбивчиво шептал.
Время от времени он протирал засаленным рукавом пиджака стекло, пытаясь как бы приблизить к себе мамино изображение. Он и сам не понимал, что все это значит то ли запоздалое раскаяние, то ли неумелое объяснение в любви. Иногда, пугая и сердя Шолема, он принимался насвистывать и подражать какой-то лесной птахе.
Фюить-фьюить-фьюить
В ешиву он больше не вернулся, но ничем и не занялся. Снова пропадал у реки, сиживал в березовой роще вместе с птицами на деревьях, по-прежнему водился с беспризорными собаками и кошками, уединенно и яростно молился.
Снова над местечком пожаром запылало прозвище Айзик дер мешугенер. Ни у кого не оставалось сомнения, что поскребыш Голды, ее любимчик повредился в рассудке. Все вдруг даже рыжий Менаше и его дружки принялись осыпать Айзика лушпайками бесполезной доброты приветливо ему улыбались, подчеркнуто жалели.
Поднаторевший в нищенстве Арье-Шлимазл приходил в березовую рощу, садился, как король, на пенек, вытаскивал из кармана четвертинку водки и распивал ее за его здоровье.
Айзик! умиленно восклицал Арье-Шлимазл. Я всегда говорил, что на небесах должен быть наш человек. Ты, Айзик, наш Бог Бог нищих и беспризорных. Потому что ты слушай, слушай!., потому что ты, страдалец, побираешься за всех Лехаим!..
Когда в сороковом над местечком взметнулись шелковые серп и молот, умер и сапожник Шолем по прозвищу Муссолини.
Братья Айзика Генех и Лейбе, оставшиеся в Литве, решили переправить его в Калварию, в дом для умалишенных. Старший из них Генех, он же Генрих Самойлович, служивший в красном магистрате и носивший на заду револьвер, а в петлице значок с изображением головы Сталина, все и устроил.
Айзик не перечил. В Калварию так в Калварию. Безумцы его не страшили. «Нет страшней безумия, чем безумие нормальных», сказал он на прощание Генеху.
В Калварии Айзик прожил год. Ему там было хорошо. Никто не стеснял его свободы он по-прежнему целыми днями пропадал на берегу реки, пусть не такой полноводной, как в родном местечке, но все-таки живой, бурливой, или бродил по лесу, забираясь на деревья к птахам и присоединяясь к их ликующему пересвисту.
Доктора были довольны никаких хлопот он не доставлял.
По вечерам он рассказывал главврачу про старца из земли Уц по имени Иов и уверял медлительного, мохнатого, как шмель, литовца, что когда-нибудь на свете переведутся «пьющие беззакония, как воду», или, оставшись наедине в своей палате, грел и тешил душу над негаснущими углями тысячелетних заповедей. В сорок первом в калварийский дом для умалишенных нагрянули немцы.
Евреи есть?
Нет, ответил главврач. Тут содержатся только больные. Есть Иисус Христос, Иов из Уца, Торквемада, Савонарола, Лютер, Наполеон, Бисмарк, Папа Пий XII, но евреев нет.
Немцы не поверили, обошли все палаты.
А это кто? ткнул офицер в постриженного наголо Айзика. Юде?