У меня мать здесь учительницей.
Они распрощались таким же стойким мужским рукопожатием, и Кирилл с увлечением посмотрел вслед пролетке, пока она отъезжала к мешковскому дому. Потом он вошел во двор.
У забора, в жесткой заросли акаций, сидела на земле Аночка. Обхватив колени и положив на них голову, она неподвижно смотрела на Кирилла. Грусть и любопытство больших глаз делали ее взор еще тяжелее.
- Что, испугалась?
- Нет, - ответила Аночка. - Папа ведь меня не бьет больно. Он добрый. Он только постращает.
- Значит, ты от страха бежала?
- Да нет! Я бежала, чтобы он деньги не отнял.
И она, разжав кулачок, показала полтинник.
- Ну, тогда ступай к себе домой.
- Я еще маненько посижу.
- Почему же?
- А боязно.
Кирилл засмеялся.
- Тогда хочешь к нам, побыть немножко у моей мамы?
Она потерла о голую коленку полтинник, полюбовалась его наглым блеском на солнце, ответила, помедлив:
- Немножко? Ну-ну.
Он взял ее за руку и, с видом победоносца, повел через двор к старой одностворчатой двери. Аночке бросились в глаза узорчатые завитки больших чугунных петель, прибитых к двери шпигирями с сияющими, как полтинники, шляпками, и она ступила в темные сени с прохладным кирпичным полом.
5
Пастухов и Цветухин вошли к Мефодию - в его тесовый домик из единственной комнаты с кухней, который был тотчас назван хозяином так, как звала такие домики вся Волга:
- Наконец пожаловали ко мне, в мой флигерь. Милости прошу.
- Кланяйся, - сказал Цветухин.
- Кланяюсь, - ответил Мефодий и нагнулся в пояс, тронув пальцами крашеный пол.
- Принимай, - сказал Цветухин, накрыв сброшенной с плеча накидкой всего Мефодия, как попоной.
Мефодий захватил в горсть цепочку накидки, позвенел ею, топнул по-лошадиному и слегка заржал. Ради полноты иллюзии он стал на четвереньки.
- Шали! - сказал Цветухин, как извозчик.
Пастухов снисходительно кинул свое великолепное пальто на спину Мефодию, водрузил сверху шляпу, и Мефодий осторожно отвез одежду на кровать, в угол.
Вернувшись, он стал рядом с приятелями, улыбаясь толстыми губами, которые не безобразили, а были красивее всего на его лице, изуродованном меткой пониже переносицы. Метка была наказанным любопытством: мальчишкой он смотрел в щелку за одним семейным приключением, рука сорвалась, опрокинув ящик, на который он опирался, и Мефодий упал носом на ключ, торчавший из дверного замка. Целую жизнь потом он если не рассказывал, то вспоминал эту историю.
Все трое - гости и хозяин - блаженно оглядывали стол, занимавший середину комнаты. Редиска румянилась сочными бочками, либо пряча, либо высовывая наружу белые хвостики корешков. Лук метал с тарелок иссиня-зеленые воздушные стрелы. Огурцы были настолько нежны, что парниковая зелень их кожицы отливала белизной. Розовые ломти нарезанной ветчины по краям были подернуты сизовато-перламутровым налетом, их сало белело, как фарфор. Две бутылки золотисто-желтого стекла, погруженные в миску с подтаявшим снегом, были украшены кудрявой ботвою редиски. Стол накрывала мужская рука - это было ясно видно. Из кухни от русской печи пряно струился в комнату аромат горячего мясного соуса.
У Пастухова раздувались ноздри. Изменившимся голосом, чуть-чуть в нос, он буркнул скороговоркой:
- Послушай, Мефодий: ты фламандец.
Он занес руку над бутылью, но приостановился и заново окинул глазом стол.
- Масло?.. Есть. Соль?.. Есть. Горчица?.. Ага. Хлеб?.. Хлеб! прикрикнул он. - Мефодий, где хлеб?
Мефодий поднес хлебницу с московскими калачами, приговаривая врастяжечку:
- И похвалил я веселье, ибо нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться... Итак, иди, ешь с весельем хлеб твой и пей в радости сердца вино твое. Так сказал Соломон.