Уже в конце 1941 года в стихи Симонова в цикле «С тобой и без тебя» входит малоупотребимое в советской поэзии слово «женщина».
Над черным носом нашей субмарины
Взошла Венера странная звезда,
От женских ласк отвыкшие мужчины,
Как женщину, мы ждем ее сюда.[107]
Еще в 1940 году в одном из обзоров текущей поэзии писали:
«Многие стихи Симонова можно было бы назвать так, как Хемингуэй назвал одну из своих книг: Мужчины без женщин».[108]
В первый послевоенный год набранная лирическая инерция в какой-то степени продолжалась но уже к концу 1946 года была пресечена. Осталось в столах написанное. Десятилетие спустя Булату Окуджаве придется заново вводить в лирический обиход слово «женщина» под гром обвинений в пошлости.
Образцом лирики, полностью свободной от регламента и в этом смысле опередившей последующую работу самого поэта, стала песенка, получившая известность только десятилетие спустя, а опубликованная еще через два десятилетия: «Неистов и упрям / гори, огонь, гори».[109]
«Ах, как хорошо, Бог ты мой, как хорошо! вспоминал Юрий Карабчиевский свое первое впечатление от услышанной на стареньком Спалисе песни. Какой веселый трагизм, какое радостное отчаяние, какая сладкая, неопасная боль!»[110]
«Ах, как хорошо, Бог ты мой, как хорошо! вспоминал Юрий Карабчиевский свое первое впечатление от услышанной на стареньком Спалисе песни. Какой веселый трагизм, какое радостное отчаяние, какая сладкая, неопасная боль!»[110]
«Как-то в сорок шестом году, рассказывал автор, будучи студентом, подсел к пианино и двумя пальцами стал подбирать песенку: Неистов и упрям, / гори, огонь, гори».[111]
Отметим наверняка замеченную многими невольную, по-видимому, словесно-музыкальную реминисценцию из широко известного в военные и первые послевоенные годы текста М. Светлова припев «Песни о фонариках» (1942):
Бессменный часовой
Все ночи до зари,
Мой старый друг фонарик мой,
Гори, гори, гори![112]
Это не более чем один из многочисленных примеров связанности появляющихся в эти годы поэтов «четвертого призыва» (19221932 годов рождения) с предшественниками, совместных усилий собратьев по цеху, приложенных к возвращению лирики усилий, надолго оставшихся втуне.
Литературная эволюция замерла на семилетие. Результаты этой омертвелости в первом сборнике Б. Окуджавы «Лирика» (Калуга: Изд-во газеты «Знамя», 1956), где меньше всего лирики. В нем стихотворение «Моя Франция» (впервые напечатанное 29 января 1953 года на излете упомянутого семилетия, за месяц с небольшим до его «антропологического» финала, в калужской газете «Молодой ленинец»): «И в этом бою неистовом[113] / рождается и встает / в поступи коммунистов / будущее твое / и в честных глазах подростка, / продающего Юманите».[114] Открывался сборник стихотворением «Ленин» (опубликованным в той же калужской газете 22 апреля в день рождения Ленина 1955 года: «Мы приходим к нему за советом он выходит навстречу, / всегда аккуратен и собран, / невысокого роста, приветлив / и скромно одет»[115]). Но в том же сборнике мы ретроспективно увидим будущий тезаурус Окуджавы-лирика, только еще в неупорядоченном, хаотичном и поэтически неразличимом виде.
В конце 1953 года в публичную печатную речь эпохи вошло, с неофициозной стороны, слово «искренность» в применении к литературе как указание на необходимое ее качество. Можно без преувеличения сказать, что слово, выбранное в качестве ключевого в названии большой статьи,[116] казалось почти иноязычным, впервые вводимым в отечественный обиход в качестве определения такого официального, регламентированного дела, как литература. До сих пор это слово в живом советском употреблении принадлежало, во-первых, к бытовому языку, во-вторых, к протокольному, достаточно герметичному языку партийной жизни исключали из партии с формулировкой «за неискренность». Теперь оно стало означать, с одной стороны, освобождение от регламента. С другой же, в более узком и более приемлемом для печатного литературного процесса значении попытку вернуться к искренней (в отличие от официоза), близкой к фронтовой, адекватности слова действию, вере в идею революции.
Коллизия была зафиксирована Наумом Коржавиным еще в стихотворении 1944 года (писавшемся не для печати):
И я поверить не умел никак,
Когда насквозь неискренние люди
Нам говорили речи о врагах
Именно в связи с этими поисками искренности и поэтов и их читателей развернуло в 1958 году к Маяковскому к открытому летом того года памятнику, к личности поэта и его стиховой традиции. Под этим именно знаком и стали собираться у памятника для чтения и слушания стихов («Спорили об искренности в литературе» свидетельствовал впоследствии В. Осипов[118]).
В 1955 году Леонид Мартынов, поэт старшего поколения (на пять лет старше Твардовского, на десять Симонова, почти на двадцать Булата Окуджавы), вернулся после десятилетнего остракизма (которому был подвергнут из-за «Прохожего»[119] (1935, 1945), в год второй не удавшейся, как и первая, попытки оттепели) на страницы печати, вернулся во многом как новый поэт нового времени. Его стихи стали одним из нескольких самых заметных литературных фактов середины 1950-х.