Когда подошли ближе, Василий Кирикович понял: деревня пуста. Дома с заколоченными окнами топорщились обломками стропил, крыши многих изб провалились посредине, будто их раздавило громадное тяжелое колесо; кое-где меж стропил зеленели высокие в рост человека деревца; в траве возле изб валялся полуистлевший тес.
Василий Кирикович знал, что давно, лет десять-пятнадцать назад, в Ким-ярь произошло то ли слияние, то ли переселение колхозов и часть людей куда-то уехала. Но и зная это, он никак не ожидал, что застанет родную деревню в таком запустении.
На протяжении последних километров он многократно представлял, как въедет в Лахту, как женщины, пораженные его появлением, по старому обычаю будут низко кланяться, а мужики степенно здороваться и поздравлять с приездом; а вокруг будет суетиться босоногая шумливая детвора. Так было, когда он вернулся с войны.
Еще представлялось: из-под плетней вылезут горластые деревенские собаки, а хозяева будут окликать бестолковых псов, попутно делясь друг с другом впечатлениями о нежданных гостях; и говорить будут только хорошее и громко, чтобы приезжие слышали те похвальные слова.
Но Лахта встретила безлюдьем и тишиной.
Среди всех изб, поразительно схожих запустелостью, резко выделялся высокий, несомненно жилой дом со множеством пристроек во дворе. Дом этот стоял возле берез, белел крашеными окнами и был крыт шифером.
«Это не наш!» сразу понял Василий Кирикович. Он хорошо помнил, что изба отца была обращена фасадом к озеру и никаких деревьев возле нее не было. Он перевел взгляд на крайнюю избу. Память услужливо подсказала: по правой стене было четыре окна. И тут четыре. Впрочем, эти внешние признаки уже не имели значения. Василий Кирикович и без того понимал, что это и есть тот просторный пятистенок, в котором он родился и рос и где живут отец и мать.
У дома с шиферной крышей злобно залаяла собака. Одно из белых окон тотчас отворилось, и на улицу выглянула женщина. Она прикрикнула на собаку, проводила любопытным взглядом тучного низкорослого человека за повозкой, мельком глянула на не по-дорожному одетого парня и скрылась: мало ли какие туристы приезжают в этот красивый обезлюдевший край!.. А Василий Кирикович с волнением ждал от нее приветствия. Нет, он не узнал в этой женщине хохотушку и плясунью Нюру, в первый послевоенный месяц вышедшую замуж за Ивана Маркелова. Но он так хотел услышать еще не забытое «во́йтэйк»[3]. И не услышал. И будто стал еще ниже ростом.
Ваня направил лошадь к крайнему дому.
Может, там, в том доме, увидели, что подвода направляется к ним, или случайно так получилось, но на крыльцо вышел тощий сутулый старик в холщовых кальсонах и в длинной исподней рубахе.
«Отец?.. вздрогнул Василий Кирикович и весь напрягся. Не может быть!..»
Опираясь сухой рукой о дверной косяк, старик подслеповато уставился на подъезжающую лошадь, потом перевел взгляд на Василия Кириковича, на Германа, поддернул левой рукой спадающие кальсоны, вздохнул тяжко и стал ждать. Лицо его, сморщенное, серое, поросшее седыми волосами, осталось равнодушным. Оно было чужим.
У Василия Кириковича отлегло от сердца: отец и мать всегда отличались добротой, и ничего удивительного, что они пригрели этого дряхлого, может, совсем одинокого старца.
Подъехали к крыльцу, остановились.
Ке́дак жо, Ва́нийхут, тойдь?[4] спросил старик.
Ваня, привязывая лошадь к изгороди, весело отозвался:
Есэ и́чийж по́йгат эд ту́ндиштанд![5]
5
Кирик Савельевич сидел на лавке, размазывая по лицу слезы и бессвязно восклицал по-вепсски:
Пришел, на родимый берег пришел!.. Дай-ко на тебя посмотреть, сыночек! Господи!.. Думать забыл, ждать устал, а ты... Вспомнил, пришел! Теперь с легким сердцем помру...
Акулина Матвеевна, высокая сухая старуха, причитала в голос. Она кидалась то в объятия сына, то спешила к внуку, дрожащими пальцами поворачивала к себе его лицо, пытаясь разглядеть, но слезы мешали. Она терла уголком платка покрасневшие глаза и вновь бросалась к сыну. Наконец, будто опомнившись, схватила самовар и выбежала на крыльцо.
А Герман как сел у порога на табуретку, так и сидел оглушенный.
Ни дома, ни в пути он не утруждал воображение экзотическими картинами отцовской родины и деда с бабкой совершенно не знал. Но в нем жило как-то само собой сложившееся представление о том, что такое вообще дедушка и бабушка. Пусть иноплеменные и иноязычные, но все равно непременно невысоконькие, опрятненькие, седенькие, с румяными улыбающимися лицами, с ласковыми хитроватыми глазами; на уме у них одни шутки да прибаутки, и живут они в домике маленьком, но уютном и светлом...
Со страхом и невольной брезгливостью смотрел он на костлявого, с бельмом в левом глазу старика в длинной, почти до колен рубахе с замусоленными свясточками на вороте. Он боялся взглянуть, но все равно видел его полуоткрытый блеклый рот с длинным желтым зубом, видел тонкую, серую от морщин шею, отросшие и спутанные космы на голове неопределенного пепельного цвета.
Не менее тяжкое впечатление производила на него изба с низенькими тусклыми оконцами. Стены, некогда оклеенные газетами, изъедены мышами, рыжи и голы, некрашеный пол сер, половицы одна выше, другая ниже. На коричневом потолке широкие щели, и оттуда свисают какие-то тряпки. Большая печь, занимающая четверть избы, облупилась, осела, продавив пол.