В зрелых рассказах Чехова несоответствие характера и самости становится нормой жизни, кризис нарративной идентичности героя вырастает в их основной жанрообразующий фактор. На одном полюсе множества персонажей зрелого чеховского творчества «футлярный» характер Беликова из рассказа «Человек в футляре», не только не знающего «личной тайны» в себе, но и нетерпимого к ней в других; на противоположном безумие Коврина из повести «Черный монах», чьё уединенное сознание углубляется в «личную тайну» настолько, что порывает с действительной жизнью.
Мера личностности чеховского человека есть мера напряжения между внешней и внутренней сторонами его существования. В жизни Никитина из рассказа «Учитель словесности» такого рода напряжение возникает и обостряется, поскольку крепнет его самость. В жизни Ионыча из одноименного рассказа, напротив, первоначальное напряжение между характером и самостью ослабевает и исчезает, знаменуя духовную смерть героя.
В творчестве Чехова самость персонажа становится его автонарративным измерением, которое недоступно эквивалентной экспликации со стороны нарратора. Этим, в частности, объясняется проблематичность ментальных событий у Чехова[202]. Новаторство Чехова состояло в актуализации феномена имплицитного автонарратива как основы идентичности человеческого «я». В рассказе «Душечка» у героини, у которой не было и не могло быть никаких тайн, отсутствует автонарративная «память сердца», вследствие чего она предстает начисто лишенной самости.
Напротив, в рассказе «Архиерей» герой присутствует, прежде всего, автонарративно как носитель потока не высказываемых им личных воспоминаний. В дочеховской литературе нарратор обычно разворачивал биографию героя для того, чтобы мотивировать и объяснять его характер, совершаемые поступки. Автонарратив преосвященного Петра ничего не объясняет. Он лишь свидетельствует о самости героя, о наличии у него собственной, внутренней, уникальной истории, продолжением которой является его повседневное существование.
Глубокие последствия для русской литературы революционной катастрофы 1917 и последующих годов гражданской войны проницательно уловил Мандельштам в эссе «Конец романа» (1925). Исчезновение данного жанра он предсказывал, исходя из того, что в основе романного нарратива лежит нарратив биографический, а исторические потрясения, охватившие многие миллионы жизней, лишили людей личных биографий, «акции личности в истории падают»[203]. В действительности роман уцелел, но революционный перелом существенно повлиял на структуру нарративной идентичности романного и вообще литературного персонажа.
Характер стал определяться не столько соотношением персонажа с обстоятельствами его частной биографии, сколько, в первую очередь, его положением в контексте национальной катастрофы (эмигрант, победитель, «попутчик», вписывающийся в советскую действительность, и т. п.). А личностная самость, если она выявляется, начинает определяться «непоправимой искривленностью личности»[204] ментальной травмой, как правило, исторического происхождения: уникальным переживанием опыта социального крушения или его последствий.
Характер стал определяться не столько соотношением персонажа с обстоятельствами его частной биографии, сколько, в первую очередь, его положением в контексте национальной катастрофы (эмигрант, победитель, «попутчик», вписывающийся в советскую действительность, и т. п.). А личностная самость, если она выявляется, начинает определяться «непоправимой искривленностью личности»[204] ментальной травмой, как правило, исторического происхождения: уникальным переживанием опыта социального крушения или его последствий.
Так, в «Конармии» Бабеля «чеховское» размежевание самости и характера раскрывается следующим образом: после решительного поступка (убийство гуся и требование его изжарить), отвечающего норме «комиссарского» характера и вызывающего уважение у красноармейцев, сердце комиссара Лютова, обагренное убийством, скрипело и текло.
Постреволюционная идентичность травматична. Мерой ее самости оказывается ее внутренняя травмированность. Наиболее очевидно это проявляется в эмигрантской литературе (Набоков, Газданов и др.), но в полной мере присутствует также и в произведениях советских писателей, далеко выходивших за рамки соцреализма: «Мастер и Маргарита», «Доктор Живаго», «Жизнь и судьба», а также «Тихий Дон» (причисление раннего шолоховского романа к соцреализму было вызвано конъюнктурными причинами и не подтверждается его поэтикой).
С другой стороны, ослабление фактора личностной травмированности (не вполне проясненной в тексте) приводит героев «Защиты Лужина» или «Москва Петушки» к ослаблению самости, компенсируемому яркостью тщательно очерченного характера.
Так, столь явственная в детстве самость Лужина с его детально разработанным характером словно «выедается» изнутри, вытесняется и замещается шахматами, что приводит к исчезновению персонажа (никакого Александра Ивановича не было заключительные слова романа).
Литература соцреализма, начиная от ее «зародыша» романа Горького «Мать», была сосредоточена на поиске положительных характеров в качестве истинных героев своего времени. В конфликтах с такими характерами формировались и характеры отрицательные. Личностная самость утратила свою значимость и практически исчезла из советской литературы сталинского периода.