Своеволие памяти беспримерно: именно тогда, когда паровоз собрался с духом и вдруг испустил первое драконье «уф», в отшатнувшемся от него Петрове случился всплеск энергии, картинки памяти сорвало с умственного крючка и вторглось тягостное видение детских времен. Изредка бабка вспоминала о своих неотъемлемых домашних обязанностях, переданных домработнице, обычно это случалось осенью и выбиралась воскресным утром на рынок запастись брусникой с антоновкой на варенье. Другого угощенья в доме, кроме сохраняемого в тумбочке под ключом засахарившегося и уже переваренного варенья, не водилось. Идя на рынок, бабка брала его с собой «подышать воздухом». Зная, что их ждет, она набивала карманы мелочью, неизменно протягивая несколько монеток Петрову, это дашь ты.
Бабка шла впереди. Чуравшийся телесной близости Петров всегда держался сзади. Страшно становилось с того мига за полсотни шагов, с которого в воздух начинало пробиваться жалобное раскачивающееся звучание. Оно крепло по мере приближения к воротам, у которых его подхватывали злобные низкие басы рыночного гула. Возле входа неопределенные волнообразные звуки достигали пика, обретая полномасштабные очертания воя: множество нищих и калек неистово трудились, равнодушно выплакивая подаяние. Приуготовлявшийся по дороге отдать монетку тому, кому она всего нужнее, Петров всегда оказывался не в состоянии выбрать, кому из них хуже. Ледяное исступление спектакля завораживало. Не в силах совладать с темпом, в котором его влекла сквозь толпу за руку бабка, он другой рукой сразу отдавал монетки, прежде он предполагал их добросовестно распределить, первой вставшей на пути впечатляющей фигуре. Сунув монетки в чужую ладонь, Петров задирал голову, он пытался рассмотреть того, кому их отдал, удивленно впиваясь глазами в предстоящую ему фигуру и бесчувственно забываясь на ней взглядом. Он ничего не переживал, не ощущал и не мог вообразить себя никем из тех, кого разглядывал. Бабка его окликала и волокла за собой. Петров был удивлен. В те давние времена, когда уклончивый подбородок Петрова едва догнал рыночный прилавок, он отзывался на внешние впечатления этим одним вполне у него развившимся душевным движением. Но от этого неуклюжие монолитные удивления громоздились в Петрове штабелями. Они опускались постепенно с поверхности души куда-то на глубину и там незаметно ждали своего часа, чтобы потом, спустя много лет, всплыть и расцвести под влиянием толчка мозговой коры. Старая фотка Петров держал ее для особых случаев с зыбким блеклым пятном детского лица, от которого исходил свет тихой доверчивой любви к явлениям внешнего мира, фиксировала слабую полуулыбку глаз и беззащитно приоткрывавшего одинокий зуб щербатого рта, выставляя тогдашнего Петрова напоказ без изъятия. Фотка прекрасно объясняла Петрову самого себя, он смотрел на нее, когда ему нужно было утвердиться в каком-нибудь жестоком решении. И сразу переставал сомневаться. И хотя в Петрове той поры, кроме этой любви, все было неопределенно, возможно, как раз тогда, пустила в нем корни, чтобы глухо и упрямо произрасти, расталкивая позитивные чувства, странная неприязнь к «чистой публике» и, вообще, к чистюлям.
Перламутровая растушевка угасла. Старухи скрылись за горизонтом. Зато с вечно заложенным носом и припухшими красными веками из ниоткуда возник он потом утонул сын дворничихи Шура. Как-то раз задумчивый второклассник Петров в гулком колодце двора, превращавшем самые незначительные звуки в рокочущие органные борения, набрел на пятилетнего Шуру и ненароком сшиб того с ног. Схлопотав «заразу» от дворничихи, Петров обиделся высокомерной господской обидой. Утром вместо того, чтобы сесть в поданную эмку, бабка отправилась объясняться с дворничихой. Разобравшись, она нехорошо поглядела на внука и укатила. Дворничиха в упор никогда больше Петрова не замечала. А потом, когда пятнадцатилетний Шура утонул, дворничиха с бабкой плакали вместе в дворницкой. Пальтишки на вате на них были как две капли, только у бабки с тощим поблескивающим котиковым воротником, купленным на орденские в распределителе.
Простенки дворового колодца задрожали и исказились короткое воспоминание о Шуре достигло оптимальной ясности и, исчерпав себя, помутнело, потому что на самом деле Шура был не при чем, а при чем этого только не хватало! оказался инвалид войны, сидяка Иван Евстигнеич, на чью большую пенсию, как слышал сам Петров от соседей кормились таинственные оглоеды. В любую погоду спозаранок и до сумерек, жена выставляла Ивана Евстигнеича в инвалидном кресле на крыльцо смотреть через дорогу на два мертвых кривых домика и копошащихся возле изгороди кур. Еще до того как от скуки и тупой скорби, упав головой на грудь, инвалид засыпал, домишки под его невидящим взглядом утрачивали четкость очертаний, срубы, словно отраженные в луже, начинали подергиваться краями и черно рябить в середке, на крыше внезапно откидывался конек, с гиканьем выскакивала бессмысленная кукушка Иван Евстигнеич просыпался от жениного крика и заходился плачем Плач Ивана Евстигнеича стал громким, разросся в коровий рев и заполонил экран. Старуха, на ходу повязывая косынку, бежала по деревенской дороге прочь от дома. Пришлый мужичонка за требуху взялся зарезать корову, с которой она уже не управлялась. За деревней старуха сидела на пне. Слезы застилали внешний мир, и она лучше видела внутренние картины, но от этого они лились еще сильнее. И казалось, дождь никогда не утихнет. Когда спустя часы старуха прибрела назад, то поняла, что в беспамятстве накинула на дверь замок, и выпустила из хлева бледного, держащегося за сердце мужичонку.