Кажется, я забыл попрощаться с Денисом.
По темной улице сочится запах листвы, сладкий и тяжелый, как патока. Шаркаем по асфальту. Он еще теплый после дневного зноя. На скамейках во мраке гнездятся парочки. Мы проходим мимо распахнутых ставен, мимо окон, затянутых марлей и металлическими тонкими сетками от москитов, и слышим обрывки неясной ночной жизни: шепоты, невнятную речь, тихие вздохи музыки. Прощай, город! Через неделю я покину тебя, с твоей духотой, с твоими ночами, звездами, с твоими людьми, занятыми своей жизнью…
В окнах телеграфа горит свет. Саша вспомнил, что ему надо послать телеграмму жене. Она сейчас где-то далеко, в пустыне.
— У нее, между прочим, жизнь — не подарок, — бормочет Саша. — А мы тут пьем, гуляем…
Сажусь на лавку и жду, пока Саша напишет текст. Какие-то люди с застывшими, сонными лицами сидят по углам зала в ожидании вызова к междугородному телефону. Я бы тоже послал кому-нибудь телеграмму, но кому? И потом мы долго идем по ночным улицам, где почти нет фонарей, и из каждой подворотни на нас лают собаки. Весь город лежит во тьме, а над головой — яркое, цветущее звездами небо. Оно кажется живым от звезд, оно переливается, искрится, в нем бродят свечения, голубоватые и серебряные, колышется беспредельный свет, оно светлое. И только на южном краю темно и беззвездно. Там горы. Сейчас они черные, как земля, по которой мы идем.
5
Раскалившимся шаром, утопая в жаркой пыли, катилось лето. Все дальше таранили пустыню строители, метр за метром выгрызали ее нутро, и все короче становился, пока еще неощутимо, недоступно слуху и зрению, гигантский путь до Мургаба. Вновь прицепили будки к тракторам и поволокли на запад — на новое место.
Нагаев прекрасно жил в одной будке с Мариной: чужак чужаком. Ни он ей, ни она ему не мешали. Она, как и раньше, ходила на вечерние посиделки к Ивану и Беки и пела «Голубку», Иван по-прежнему получал тумаки, а Беки тосковал молча.
Марина нисколько не стеснялась тем, что рядом на койке живет мужчина. Она его, всегда хмурого, озабоченного мыслями о кубах, о работе, и за мужчину как будто не считала. Так, работяга вроде отца, скучный, старый и совсем не похожий на настоящих «кавалеров» и «мальчиков», о которых у Марины было твердое представление как у постоянной посетительницы Керкинского парка. По утрам она приказывала отцу и Нагаеву: «Вы! Отвернитесь!» — или же: «Уходите оба! Я мыться стану».
Иногда Нагаев уходил, а иногда, если возвращался усталый после ночной смены, отвечал сердито:
— Ноги не ходят…
И отец уходил, а Нагаев оставался лежать на койке, отвернувшись к стене. Марина плескалась в тазу, фыркала и шлепала себя по тугому телу: она была невероятная чистюля, обливалась до пояса чуть ли не каждый день. На новом месте вода была вольная, туркменский колодец рядом, купайся — не хочу.
Приговаривала враждебным шепотом:
— Смотри, если повернешься! Как дам тазом по голове, тогда узнаешь.
— Нужна ты мне, как корове зонтик… — бурчал Нагаев.
Любила вести с Нагаевым ехидные разговоры:
— Семеныч, а верно говорят, что ты самый богатей из экскаваторщиков? У тебя, брешут, сорок тыщ на книжке.
— Кто сказал? — настораживался Нагаев.
— Люди вообще… А не правда?
Нагаев отмалчивался или отвечал грубо, стремясь прекратить неприятный разговор. Но отшить Марину было непросто. Она настойчиво, с притворной ласковостью допытывалась:
— А зачем тебе столько денег, Семеныч? Дядька ты старый, одинокий, ни кола у тебя, ни двора.
— У меня полдома в Дмитрове.
— Что ты понимаешь, трещотка? — вступался за Нагаева Марютин. — Сорок лет, говорит, старый. Глупость какая. Вот именно в самый раз ему деньги нужны, чтобы семью заводить и все хозяйство.
— Я б тебе показал, какой я старый, — бормотал Нагаев.