В отместку за то, что я так или иначе выскользнул из всех капканов и запутал следы такими петлями и скачками, что ни один лягавый не разберет, сей полковник устроил мне арест на переписку, и теперь я не имею права ни отсылать писем, ни получать их. Больнее он не сумел бы меня лягнуть. Одного он не учел: он-то налетел и нет его, а местному начальству куда же от меня деваться. Едва я, приехав в зону, узнал о наложении этого ареста и о том, что он продлится не менее года, как недвусмысленно дал понять, что если в последние год-полтора я вел себя, что называется, благоразумно, то теперь этому конец: через их же человека я "нечаянно" посвятил их в столь ужасные планы мести, что они, имея весьма завышенные представления о моих способностях и возможностях (на чем я время от времени спекулирую), поспешили разрешить мне переписку с тобой (но и только с тобой), благо ты тоже сидишь и наши письма - из лагеря в лагерь идут спецпочтой, которую орловская прокуратура контролировать не может.
Рад бодрой тональности твоих писем, но не разделяю твоих надежд на досрочное (и тем более в ближайшее время) освобождение мужского большинства нашей группы. Тебя вырвут, это несомненно, а нас - вряд ли, а если и случится такое чудо, то уж меня то оно своей милостивой дланью коснется наверняка в последнюю очередь, и лучше, милая, давай смотреть правде в глаза, а все иллюзии побоку. По статьям за политические преступления тех, кто не ползает на коленях, не только не освобождают досрочно, но рады бы и вовсе не освобождать - до коренного перевоспитания посредством "деревянного бушлата", который уж наверняка и окончательно исправляет всякого горбуна.
Зарубежные требования освободить нас слишком легко парируются демагогическим кивком на одиозность самолетного аспекта нашего рывка на свободу. Наш голос, пытающийся растолковать, что мы не воздушные пираты, не удалые, неразборчивые в средствах насильники, слишком слаб, чтобы прорваться сквозь гул праведного возмущения трусливой жестокостью самолетных террористов. И похоже, что случаи самолетного пиратства будут учащаться, становясь все рискованней и кровавей, и каждый такой акт будет все безнадежнее заглушать наш голос. Питая судорожное отвращение ко всем формам диктата - как явным, так и закамуфлированным, - я в нашем случае шарахнулся в другую крайность: излишне положился на коллективный разум, возможность обнаружения оптимального решения путем суммирования хаотической многоголосицы... И переоценил свои арифметические способности.
(Здесь утрачена часть текста.)
На заборе грязного вонючего дворика потьминской пересылки, разрисованного небывалой непотребщиной, увидел стон: "Боже, и когда же все это кончится?! Надя". Не знаю, долетел ли он до небес... Так по-особенному мучительно думалось весь тот день о тебе, о том, сколь неизмеримо тяжелей моей твоя неволя. Вечером пересылка попритихла, и, растревоженный мыслями о тебе, я уловил ключевые строки с очень напряженным ритмом, и уже было пошло, пошло... но тут опять поднялся визг-крик (этап, что ли, пригнали) - и родничок заглох.
Весь вечер заочное массовое онанирование: "Нинка, а сейчас я тебя переворачиваю!"; "Давай, Коля, делай!"
Чувства и мысли пошли наперекосяк, напряженно-трагический ритм расплылся в элегическое сострадание, ко всем узницам (в первую очередь, конечно, "нашим"), ночью написалось совсем в другом ключе. Точнее, не написалось, а наговорилось (теперь ведь в "пересылках" ручки отбирают)...
Я все еще порой стыдливо грешу рифмованием, однако достаточно деликатен, чтобы грешить тайно. Но поскольку это стихотворение не полито трудолюбивым версификаторским потом, то вот оно тебе.