Застыв на месте, я с ужасом смотрел на плохо спрятанную под салфеткой посуду и на испуганно и виновато улыбавшуюся мать, потом разрыдался и убежал.
В конце улицы Шекспира, на которой мы в то время жили, была крутая железнодорожная насыпь; туда-то я и побежал прятаться. Мысль броситься под поезд и разом отделаться от своего стыда и беспомощности пронеслась у меня в голове, но почти тотчас же отчаянное желание изменить мир и когда-нибудь сложить его к ногам матери - счастливый, справедливый, достойный ее - вдруг прожгло мое сердце, и этот огонь я пронес через всю жизнь. Зарывшись лицом в ладони, я отдался своему горю, но слезы, так часто приносившие мне облегчение, на этот раз не утешили меня. Непереносимое, болезненное чувство обездоленности, беспомощности охватило меня; по мере того как я рос, это детское чувство обездоленности и смутная устремленность к неведомому не только не прошли, но и росли вместе со мной и понемногу сделались потребностью, которую уже не в силах были утолить ни женщины, ни искусство.
Рыдая в траве, я вдруг увидел мать, появившуюся над насыпью. Не знаю, как она догадалась, где я: сюда никто никогда не ходил. Она нагнулась, чтобы пройти под проволокой, и стала спускаться ко мне; ее седые волосы наполнились небом и светом. Подойдя, она уселась рядом со мной, держа в руке свою неизменную "Голуаз".
- Не плачь. - Оставь меня.
- Не плачь. Прости, я сделала тебе больно. Теперь ты мужчина.
- Оставь меня, говорю!
Прошел поезд, а мне показалось, что это горе так стучит у меня в висках.
- Это больше не повторится.
Я немного успокоился. Мы сидели на насыпи, положив руки на колени и глядя вдаль. Неподалеку - коза, привязанная к стволу мимозы. Мимоза была в цвету, небо синее-синее, и солнце пекло. Мне вдруг показалось, что мир преображается. Это была первая зрелая мысль, которую я запомнил.
Мать протянула мне пачку "Голуаз".
- Хочешь сигарету?
- Нет.
Она старалась держаться со мной как с мужчиной. Возможно, она торопилась. Ей был уже пятьдесят один год. Тяжелый возраст, когда единственная опора в жизни - ребенок.
- Ты писал сегодня?
Уже более года я "писал". Я измарал своими поэмами много школьных тетрадей. Стараясь придать им видимость опубликованных, я переписывал их печатными буквами.
- Да, я начал большую философскую поэму о странствии и переселении душ. Она одобрительно кивнула.
- А в лицее?
- Мне поставили ноль по математике. Мама задумалась.
- Они тебя не понимают, - сказала она.
Я был того же мнения. Упорство, с каким преподаватели естественных наук ставили мне нули, говорило об их крайнем невежестве.
- Они еще пожалеют об этом, - сказала она. - Твое имя когда-нибудь будет выгравировано золотыми буквами на стенах лицея. Завтра же я пойду и скажу им...
Я вздрогнул.
- Мама, я запрещаю тебе! Ты опять сделаешь меня посмешищем.
- Я прочитаю им твои новые поэмы. Я была великой актрисой и умею читать стихи. Ты станешь Д'Аннунцио! Виктором Гюго, лауреатом Нобелевской премии!
- Мама, я запрещаю тебе ходить туда.
Она меня не слушала. Ее взгляд устремился в пространство, а на губах блуждала одновременно наивная и счастливая улыбка, и в мареве будущего она уже видела своего сына зрелым мужчиной, медленно поднимающимся по ступеням Пантеона, - в парадной форме, увенчанного славой и осыпаемого почестями.
- Все женщины будут у твоих ног, - категорически заключила она, помахав в воздухе сигаретой.
Поезд, 12.50 из Вентимильи, проплыл в облаке дыма. Пассажиры у окон, должно быть, недоумевали, что именно седая дама и заплаканный мальчик так внимательно рассматривают в облаках.
Матушка вдруг забеспокоилась.
- Надо выбрать псевдоним, - убежденно сказала она. - Великий французский писатель не может иметь русское имя.