Эрендира раздела его до пояса, покрыла грудь мелкими поцелуями и принюхалась к коже.
— Ты будто из золота, — удивилась она. — А пахнешь цветами.
— Нет, апельсинами, — сказал Улисс. И сразу успокоившись, загадочно улыбнулся. — Птица — это для отвода глаз. — добавил он. — На самом деле мы контрабандой возим через границу апельсины.
— Разве апельсины — контрабанда?
— Наши да! — сказал Улисс. — Каждый стоит пятьдесят тысяч песо.
Эрендира впервые за долгое время весело рассмеялась.
— Что мне больше всего в тебе нравится, — сказала она, — это, как ты всерьез рассказываешь всякие небылицы.
Она вдруг сделалась разговорчивой, оживленной, будто от слов целомудренного Улисса изменилось не только ее настроение, но и вся ее жизнь. Рядом, в самой близи от неотвратимого рока бредила спящая бабка Эрендиры.
— В ту пору, в первых числах марта, — бормотала она, — тебя принесли домой, — бормотала она. — Ты была похожа на ящерку, завернутую в пеленки. Амадис, твой отец, еще молодой и красивый так ликовал в тот день, что велел загрузить цветами двадцать повозок и ехал по городу, разбрасывая цветы и крича от радости. Весь город стал от цветов золотистым, как море.
Она бредила исступленно, с неослабной страстью, несколько часов кряду. Но Улисс ничего не слышал, потому что Эрендира любила его так горячо, так искренне, что потом любила за полцены, а потом, пока бабка пребывала в чадном бреду, задаром и до самого рассвета.
Миссионеры, подняв распятия, плечо к плечу встали посреди пустыни. Ветер, такой же свирепый, как ветер несчастья, трепал их монашеские платья из грубой шерсти, их клочковатые бороды и грозился сбить с ног. За миссионерами высилась их обитель в колониальном стиле с крошечной колокольней над суровыми белеными стенами.
Самый молодой миссионер, их глава, перстом указал на глубокую трещину в остекленевшей глине. — Эту черту не переступать! — крикнул он. Четыре индейца, что несли бабку в самодельном паланкине, сразу остановились. Бабке было уже невмоготу сидеть в этом паланкине, ее замучили пыль и пот вязкой пустыни, но она держалась с прежним величием. Эрендира шла рядом. За паланкином гуськом следовали восемь тяжело нагруженных индейцев, а замыкал шествие неизменный фогограф на велосипеде.
— Пустыня ничья! — изрекла старуха
— Она Богова, — ответил миссионер — А ваш богомерзкий промысел попирает святое учение.
Бабка тотчас распознала кастильское произношение и чисто кастильские обороты речи и ушла от лобовою столкновения с миссионером, дабы не прогадать, не набить себе шишек о твердость его духа. Она заговорила по-свойски:
— Я не понимаю твоих загадок, сынок.
Миссионер кивнул на Эрендиру.
— Эта девочка несовершеннолетняя.
— Но она моя внучка!
— Тем хуже! — отрезал миссионер. — Отдайте ее под наше покровительство добром, иначе мы предпримем другие меры.
Бабка не ожидала такого поворота.
— Ах ты… ну ладно, ладно, — отступилась она в испуге. — Только я все равно здесь проеду, вот увидишь.
Спустя три дня после встречи с миссионерами, когда бабка и Эрендира спали в ближайшей от монастыря деревушке, к их палатке осторожно и беззвучно, словно боевой патруль, подползли какие-то существа и проскользнули внутрь. Это были шесть индеанок-послушниц — сильные, молодые, в тонких полотняных одеждах, они как бы светились в лунном сиянии. Не задев тишины, послушницы накрыли Эрендиру москитной сеткой, подняли и, спящую, унесли, как большую гибкую рыбку, пойманную неводом.
Что только не делала бабка, чтобы выманить внучку из убежища миссионеров.