С изумлением (здесь оно выглядит вполне наигранным, надтреснутым, но это трещины вдруг закачавшегося замысла) я увидел, что любая цитата и мемуарное свидетельство сопрягается только с другой цитатой или тем, что может быть названо цитатой стиля.
Что я имею в виду? Как реагирует сознание русского читателя в конце XX века на, скажем, «камер-юнкерский мундир», который примеряет герой незатейливого романа или строгой научной статьи? Читатель, кажется ненароком, вспоминает, что камер-юнкером был Пушкин, и тут же погружается в неизбежную пучину ассоциаций: поэт стыдился этого мундира, оценивал его как знак унижения, предпочитая ему сюртук, и так далее. Камер-юнкерами были сотни людей как в России, так и в Германии или во Франции (да и по сути дела во всех дворах Европы, чей придворный церемониал послужил калькой для двора русского), но стоит только встретить человека в «камер-юнкерском мундире» - где угодно, у Бальзака или Гете, как история 1834 года и печальный образ Пушкина проявляется из негатива сознания читателя.
Другое придворное звание - «камергер». Для массового сознания это, возможно, что-то из сладкой сказки о снежной королеве, кто-то чопорный, в черном, с длинным сварливым носом и ключом на поясе - что-то безусловно неприятное, брезгливое, высокомерное, но в «подлинном военно-судном деле 1837 г.», состоящем из нескольких десятков архивных документов, речь идет о дуэли поручика барона Егора Геккерена и камергера Александра Пушкина. И словосочетание «камергер Пушкин» кажется противоестественным, неприменимым к «народному поэту», почти оскорбительным. Однако эта аберрация вполне характерна, для массового сознания безразлично, что в 1836 году при русском императорском дворе было 12 камергеров и 36 камер-юнкеров; для него Пушкин - поэт, которого коварный Николай Палкин оскорбил званием камер-юнкера, даваемого обычно более молодым придворным кавалерам.
В обратной перспективе это означало появление иной сигнальной системы - не текста, а подтекста или, даже точнее, претекста.
Я не знаю, как обозначить то, что я увидел, - фантом, прикинувшийся откровением, слоеный мираж, - хотя, скорее всего, открывшееся мне являлось - воспользуюсь достаточно грубой и громоздкой конструкцией - проекцией русской литературы в туманную область массового сознания. Не увидел, а ощутил, как слепой азбуку тифлопедагога Брайля, с помощью которой восторженный неофит впервые смог прочесть то, что раньше представало перед ним в виде фонетической музыки слов. Отчетливо помню, как это произошло: заинтригованный фигурой небезызвестного Александра Николаевича Раевского, пушкинского «Демона», я попытался реконструировать историю их отношений. Не сомневаюсь, что это один из самых удивительных персонажей так называемой Пушкинской эпохи. И дело даже не в том, что он являлся драгоценным кумиром для молодого Пушкина, это был тот редкий случай, когда поэт отчетливо смотрел на своего собеседника снизу вверх, взирал с восхищением и страхом и действительно, как утверждал не один Вигель, добился от Раевского позволения тушить во время их бесед свечи и говорить в темноте, ибо Раевский, очевидно, обладал гипнотическим влиянием на юного поэта.
Однако сведения о Раевском оказались не просто скудны и ничтожны - человек, чьему пронзительному, скептическому, дерзкому уму отдавали должное даже его многочисленные недоброжелатели, не оставил после себя ни пространных записок, ни беспечного письма, где хотя бы на миг проявилась его многоярусная натура, сказалась бы его душа.