Я предполагал описать жизнь Пушкина в строгом соответствии с киселем из хрестоматийно известных фактов его биографии и тех многочисленных и банальных инвектив, с которыми сам Пушкин мог познакомиться (и, конечно, знал о них) по статьям о его позднем творчестве, и с учетом когда осторожных и тупых, когда яростно заточенных критических стрел его друзей, - о них мы осведомлены куда больше, чем сам поэт. Беспощадные отзывы о нем Веневитинова, Языкова, Козлова, Боратынского, Вяземского, Гоголя (Толстой мне не понадобился, хотя в конце жизни и старец из Ясной Поляны, как известно, утверждал, что ему нравится только одно стихотворение Пушкина, за исключением единственной строчки - «Но строк печальных не смываю»; Толстому более импонировал эпитет «постыдных»); я не говорю о Погодине, Полевом, Булгарине или Писареве - все это высвечивало такой ослепительно яркий полюс неприятия и отчуждения, объяснить которые только непониманием и завистью затруднительно, если не видеть, что любовь к Пушкину, увы, всегда была замешана на обиде вкупе с недоумением. А если вспомнить, что древним аналогом слова «язык» являлось слово «народ», то можно говорить и о том, что Пушкин и русская литература в ее мейнстриме говорили на разных языках, воплощали две противоположные версии народа и два разных способа апроприации власти, что в природе встречается не так и редко: бабочка и гусеница являют собой разные стадии одной метаморфозы.
Однако первый вариант романа оглушительно свидетельствовал о том, что на самом деле я знал, увы, заранее, - роман о Пушкине невозможен. Его биография настолько обмусолена, разобрана и затаскана, давно став достоянием не только пушкиноведов, вышедших из гоголевской шинели на подкладке натуральной школы, но и массового сознания, что в «романе о Пушкине» не оставалось свободного пространства - ни для сюжета, построенного на широко известных данных, ни - тем более - для вымысла. Только человек, не чувствующий властной прелести документа, в состоянии заставить своего кукольного «Пушкина» говорить словами писем, стихов, статей или теми фразами, которые вкладывались в его уста мемуаристами, действительно знавшими Пушкина и, возможно, точно фиксировавшими мысль поэта. Характерно, что Тынянов в «Кюхле» позволяет Пушкину появляться только в эпизодах, в качестве полуанекдотического персонажа второго ряда, а его же «Пушкин» обрывается на излете лицейской юности: описывается до-Пушкин, пред-Пушкин и то распахнутое в неизвестность и будущее пространство и время, когда для точной догадки, вымысла, конструирования на основе документа и фантазии место еще есть.
Почти сразу я обнаружил, что любое описание Пушкина, позаимствованное из многочисленных мемуарных свидетельств, не имплантируется в текст повествования, отчуждается им, тут же вызывая омертвение ткани. Я увидел, что «реальный», а точнее, «мемуарный», «мемориальный» Пушкин, как кислота, выжигает вокруг себя зону пустоты, препятствует возникновению единой кровеносной системы сюжета - тщательно продуманные конструкции соединений рушились, сгорали на глазах, как нитки шва, если рана уже заросла. И проблема не в том, что Пушкин - не романная фигура или - что не менее тривиально - для описания Пушкина надо быть Пушкиным, то есть быть ему соразмерным, конгениальным etc. Или - если еще раз воспользоваться очередной ламентацией рассказчика и его словно специально созданным для великодушных сетований языком - «ни у кого не получается образ, так, расплывчатый дагеppотип, да и как ему получиться, когда не придуман еще волшебный аппарат, чтобы переводил волшебство на язык повседневности». Бодрийяр поправил бы рассказчика, заметив, что «волшебство, переведенное на язык повседневности», и есть симулякр, или копия без оригинала, который был подменен мифом.
Дело в том, что любой эпизод жизни Пушкина является фактом массового сознания и в романном пространстве соединим только с тем, что соприродно ему, - с другими фактами массового сознания, которое, как город из улиц и домов, состоит из системы стереотипов и цитат.