Акушера-немца звали (и продолжают звать — он из породы долгожителей — до сих пор) Генрихом Гансовичем, и теперь ему надлежит объяснить Побережскому, как случилось так, что его жена, хохотушка и баловница, вплоть до последних (во всех смыслах) недель беременности обожавшая бренчать на мандолине, без особого труда исторгнувшая из своих слизистых мускулистых глубин двоих малышей мужеского пола, теперь вдруг распрямилась, застыла и стала потихонечку остывать. Остывать от всего: от собственной веселости и азарта, от своей мандолины, от бледных рисуночков акварелью, от ласк, какими ее в свое время допекал новоиспеченный вдовец, от тех именно ласк, что подстерегали ее в самых неожиданных и неподходящих местах — в медленном лифте, проглоченном высоким торжественным домом, на заднем сиденье такси, в театральной ложе, в осеннем лесу во время сбора пахучих грибов, одним из поклонов которым ненасытный Побережский и воспользовался, чтобы за один раз зачать обоих своих сыновей.
Можно и теперь побродить с фотографической камерой по тому самому лесу. Здесь, между прочим, все осталось по-прежнему, ровно так, как было в тот самый субботний вечерок. Ну, например, до сих пор не стих ветер, что и сейчас может остудить разгоряченные щеки. Или — тук-тук-тук — звуки железной дороги, затихающие у недалекой платформы и после минутной передышки возобновляющиеся и уносящиеся в сторону Москвы. Для любителей визуальных деталей лязганье фотографической шторки может в последующем продемонстрировать и кусты дикой малины, и толстый слой хвои под ногами, и те же самые опята, до которых так и не дотянулась бледная рука с голубыми сосудами, выныривающими из-под изящных золотых колец.
Пронзенная сзади, Лидия Павловна еще некоторое время пыталась не закрывать глаза, чтобы вовремя усмотреть еще каких-нибудь грибников, но потом и ослепла, и оглохла, не видя и собственного, перепачканного спереди землею белого платья, не слыша и своего хриплого смеха, которым она обычно приветствовала приближение горячего разлива внутри себя, а еще чуть позже они с мужем мирно курили, и она говорила Антону Львовичу, что снова он подкараулил ее в самый неподходящий момент.
Генрих Гансович, неосведомленный, конечно, в столь тонких и деликатных перипетиях биографии своего рыдающего собеседника, весьма кстати одергивает своего внутреннего говорливого жителя, вечного своего суфлера, который чуть было не высунулся с неуместной репликой в адрес Побережского: мол, голубчик, успеете обзавестись и новой женой. А так разговор не клеится. Немцу-акушеру и впрямь нечего сказать, объяснить внезапную смерть роженицы. Немец-акушер, как и положено, в очках с тонкой золотой оправой, лоб его аккуратно разлинован ровными морщинами, пальцы, привыкшие к кровоточащему горячему лону, тихонько дрожат, выпуклые ногти играют бледными бликами.
Он, надо сказать, давно уже запутался, давно уже перестал отличать смерть от жизни, активно участвуя как в первом, так и во втором. Порой ему кажется (и, может быть, справедливо), что жизнь и смерть всего лишь две ипостаси какой-то единственной сути. И все ведь в гармонии, все в равновесии. И если быть честным, то он уже мало отличает мертвую Лидию Павловну с ее живыми младенцами от, например, некоей живой женщины с пустыми глазами и пустым животом, потому что двойная беременность той опять, как это уже было не раз, совсем недавно закончилась хрустящими звуками, когда он своей ужасной кюреткой снова тщательно выбривал ее изнутри.
И мы не говорим ему «Ауфидерзейн, господин немец», нет, мы не говорим ему так.
Глава II
Вот из ящика вышли…
Разве ваши лица можно забыть?
Пара праздничных кукол.
Дома мальчиков встретила пустота и тишина, которых они, естественно, не различили. Имеется в виду тот вид пустоты, когда обстоятельства изымают из давно обжитого и освоенного пространства прежде всегда присутствующую там фигуру, от которой теперь кроме фотографии с черненькой лентой можно было найти и прочие следы минувшей жизнедеятельности.