Книга, которую вы держите в руках, – одно из самых ярких событий в мировой литературе!
Критики уже дали характеристику этому уникальному роману – изящная музыкальная шкатулка, роскошная вещица, построенная на симметрии. Тема романа – двойники и удвоения всяческого рода. Стиль авторского повествования – изощренный, кристально-честный, изысканный – столь совершенный, что невольно напоминает манеру письма Владимира Набокова.
Роман выдвинут на премию "Национальный бестселлер".
Содержание:
Глава I 1
Глава II 1
Глава III 2
Глава IV 3
Глава V 4
Глава VI 6
Глава VII 7
Глава VIII 7
Глава IX 9
Глава X 10
Глава XI 12
Глава XII 13
Глава XIII 15
Глава XIV 15
Глава XV 17
Глава XVI 19
Глава XVII 21
Глава XVIII 23
Глава XIX 25
Глава XX 26
Глава XXI 28
Глава XXII 30
Глава XXIII 32
Глава XXIV 34
Глава XXV 37
Глава XXVI 39
Глава XXVII 41
Глава XXVIII 42
Глава XXIX 44
Глава XXX 45
Глава XXXI 48
Глава XXXII 49
Глава XXXIII 52
Глава XXXIV 53
Примечания 56
Евгений Лапутин
Студия сна,
или Стихи по-японски
Глава I
Я в полночь посмотрел:
Переменила русло
Небесная река.
Так, теперь об именах. Старшего, подчинившись скучным алфавитным правилам, назвали Артуром. Младшего, который родился семью минутами позже, следовало назвать Бенедиктом или Борисом, но к этим именам у всех нарекателей имелись претензии (как правило, сугубо личного характера), и поэтому, по инерции прокатившись и мимо следующей буквы, хотя она таила в себе многообещающего Владимира, остановились на близлежащей "Г". Младшего записали Германом, что понравилось ему с самого детства, хотя в то время его язычок еще не находил нужной точки упора в твердом нёбе. Это приводило к картавости при назывании себя. Ге’ман. Он называл себя Ге’маном, но потом все как-то наладилось, прояснилось. Уже в возрасте повзрослее была приобретена привычка даже подрыкивать, представляясь, что вызывало у его новых знакомцев быстрогаснущий легкий испуг, именно быстрогаснущий, друзья мои, ибо открытое, приветливое лицо Германа, нежная грусть и истома его подвижных голубых глаз, легкая челка, крылом спадающая на высокий гладкий лоб, тонкие ткани изысканной одежды вызывали лишь симпатию и доверие. Зато потом, много позже, когда благодаря преследованию и преследователям пришлось отказаться от своего имени и подыскивать себе новое, он назвал себя Эмилем, что безопасно и надежно скрывало этот милый речевой дефект. "Эмиль, – много позже стал представляться он, – вы только представьте себе, меня зовут Эмиль".
Их мать, Лидия Павловна Побережская, избавившись от двойного бремени ровно в полночь и еще с час поблуждав счастливым бессмысленным взглядом по белому казенному потолку, вдруг испустила дух, вся как-то скорчившись и потеряв мгновенно ту красоту, какой еще девять лет назад и пленила теперешнего вдовца, сейчас стоящего в холле больницы и рыдающего так безутешно, что немногие случайные свидетели его плача терялись в догадках, дескать, а что за звуки издает этот респектабельный, усатый, со слегка старомодными бакенбардами господин в полосатом костюме – то ли хохочет, то ли кашляет, подавившись, и даже огромные слезы на его выпученных голубых глазах мало проясняли картину.
Не откажем себе в удовольствии еще чуть задержаться в том самом больничном холле. Рядом со вдовцом, Антоном Львовичем Побережским стоит немец-доктор, принимавший роды и собственноручно подхвативший два новых тельца, гладко выскользнувших из загадочной мглы. Немногих (а именно числом шесть) случайных свидетелей этой сцены своим вниманием удостаивать мы не станем в силу их абсолютной непричастности к дальнейшим событиям, хотя кое-кто из них, например отставной генерал Плюта, мог вполне стать героем отдельного изящного повествования.
Акушера-немца звали (и продолжают звать – он из породы долгожителей – до сих пор) Генрихом Гансовичем, и теперь ему надлежит объяснить Побережскому, как случилось так, что его жена, хохотушка и баловница, вплоть до последних (во всех смыслах) недель беременности обожавшая бренчать на мандолине, без особого труда исторгнувшая из своих слизистых мускулистых глубин двоих малышей мужеского пола, теперь вдруг распрямилась, застыла и стала потихонечку остывать. Остывать от всего: от собственной веселости и азарта, от своей мандолины, от бледных рисуночков акварелью, от ласк, какими ее в свое время допекал новоиспеченный вдовец, от тех именно ласк, что подстерегали ее в самых неожиданных и неподходящих местах – в медленном лифте, проглоченном высоким торжественным домом, на заднем сиденье такси, в театральной ложе, в осеннем лесу во время сбора пахучих грибов, одним из поклонов которым ненасытный Побережский и воспользовался, чтобы за один раз зачать обоих своих сыновей.
Можно и теперь побродить с фотографической камерой по тому самому лесу. Здесь, между прочим, все осталось по-прежнему, ровно так, как было в тот самый субботний вечерок. Ну, например, до сих пор не стих ветер, что и сейчас может остудить разгоряченные щеки. Или – тук-тук-тук – звуки железной дороги, затихающие у недалекой платформы и после минутной передышки возобновляющиеся и уносящиеся в сторону Москвы. Для любителей визуальных деталей лязганье фотографической шторки может в последующем продемонстрировать и кусты дикой малины, и толстый слой хвои под ногами, и те же самые опята, до которых так и не дотянулась бледная рука с голубыми сосудами, выныривающими из-под изящных золотых колец.
Пронзенная сзади, Лидия Павловна еще некоторое время пыталась не закрывать глаза, чтобы вовремя усмотреть еще каких-нибудь грибников, но потом и ослепла, и оглохла, не видя и собственного, перепачканного спереди землею белого платья, не слыша и своего хриплого смеха, которым она обычно приветствовала приближение горячего разлива внутри себя, а еще чуть позже они с мужем мирно курили, и она говорила Антону Львовичу, что снова он подкараулил ее в самый неподходящий момент.
Генрих Гансович, неосведомленный, конечно, в столь тонких и деликатных перипетиях биографии своего рыдающего собеседника, весьма кстати одергивает своего внутреннего говорливого жителя, вечного своего суфлера, который чуть было не высунулся с неуместной репликой в адрес Побережского: мол, голубчик, успеете обзавестись и новой женой. А так разговор не клеится. Немцу-акушеру и впрямь нечего сказать, объяснить внезапную смерть роженицы. Немец-акушер, как и положено, в очках с тонкой золотой оправой, лоб его аккуратно разлинован ровными морщинами, пальцы, привыкшие к кровоточащему горячему лону, тихонько дрожат, выпуклые ногти играют бледными бликами.
Он, надо сказать, давно уже запутался, давно уже перестал отличать смерть от жизни, активно участвуя как в первом, так и во втором. Порой ему кажется (и, может быть, справедливо), что жизнь и смерть всего лишь две ипостаси какой-то единственной сути. И все ведь в гармонии, все в равновесии. И если быть честным, то он уже мало отличает мертвую Лидию Павловну с ее живыми младенцами от, например, некоей живой женщины с пустыми глазами и пустым животом, потому что двойная беременность той опять, как это уже было не раз, совсем недавно закончилась хрустящими звуками, когда он своей ужасной кюреткой снова тщательно выбривал ее изнутри.
И мы не говорим ему "Ауфидерзейн, господин немец", нет, мы не говорим ему так.
Глава II
Вот из ящика вышли…
Разве ваши лица можно забыть?
Пара праздничных кукол.
Дома мальчиков встретила пустота и тишина, которых они, естественно, не различили. Имеется в виду тот вид пустоты, когда обстоятельства изымают из давно обжитого и освоенного пространства прежде всегда присутствующую там фигуру, от которой теперь кроме фотографии с черненькой лентой можно было найти и прочие следы минувшей жизнедеятельности. К ним следует отнести осушенный лишь наполовину флакончик "Chanel", незаконченную акварельку с изображением трактора без заднего колеса, букет роз, мандолину со спиралькой порванной струны, тщательно вышитый мулине на белом шелке, приколотую к пробковой дощечке бумажку, где рукой уже несуществующей Лидии Павловны было написано: "Позвонить и сходить к зубному врачу".