— Но я вам не ученик, имейте в виду… Что вы все время делаете, — вы хоть чувствуете, а? Вы вашим вечным «пианиссимо» — ни к селу ни к городу эта ваша манера! — вы не даете дыхания и голоса музыке. Это самое си бемоль вы втягиваете в себя, будто это воздух, — а струны — хорошие-таки легкие! Что, нет? Втянули и не выпускаете. И хотите, чтоб я то же самое делал… Я не могу. Я, что называется, чуть не задохнулся… Что я — рыжий, чтоб не понимать глупости?! — забудет вдруг Исаак Моисеевич о цвете своих волос.
— Нет, вы брюнет… — усмехается скрипач. — Посмотрите в зеркало!
Но посетители «Марфы» почти никогда не слышали этих споров: и Турба, и рыжий виолончелист умели ссориться так, чтоб не узнал об этом суровый Абрам Нашатырь, которого побаивались оба музыканта.
Турба говорил тихо и останавливался после каждой фразы (он словно боялся, что шум может произойти оттого, что одна ударится о другую, как встретившиеся шары); виолончелист, хотя и говорил возбужденно и громко, но понять его, не прислушиваясь, нельзя было, потому что голос у Исаака Моисеевича был гудящий и сливавший слова в одно шумливое месиво.
Исааку Моисеевичу не было еще тридцати пяти лет, а он ждал уже к осени шестого ребенка (может быть, шестую девочку…) — с таким же рыжим овечьим руном на голове, как у пятерых уже народившихся, таких же шумливых, как и он сам, и неопрятных, и всегда пахнущих луком, как и его не расстающаяся с беременностью жена.
Многосемейный и часто бедствовавший, он по-своему любил жизнь и находил для нее в разговорах со всеми свое мерило:
— Когда живет человек по-настоящему, так он обязательно, я вам говорю, шумит! Это значит, что он любит жизнь и хочет жить. Жизнь, это шум, я вам говорю. Что я — рыжий… не понимаю?!
Он любил ходить на митинги, ловить — одним из первых — воров на улице, участвовать со своей виолончелью на крикливых свадебных торжествах.
Он не прочел за всю свою жизнь ни одной книжки, не любил больницы и пустующих разрушенных домов и скованной зимой природы.
Он по— своему любил жизнь -ее шум. И находил потому радость для себя, когда слышал его вечерами в низком зале крикливого кафе Абрама Нашатыря.
— Ну, ты, вершок человек, живи… кричи, я тебе говорю! — дразнил он попугая, просовывая пальцы в его клетку.
И обозленный попугай гонялся клювом за убегавшими от него человеческими пальцами, уставал, наконец, и, хлопая своими круглыми ягодами-глазами, начинал вдруг пронзительно кричать:
— … Дур-рак!… дур-рак!…
— О, вот это дело!… — хохотал Исаак Моисеевич. — А то сидишь дармоедом… Что ты — рыжий?… Ты же — птица с язы-ком-таки… Шуми!
Редко, когда не шумели в «Марфе»; иной раз не избежать было и драки. И всякий раз, когда она назревала, — клокочущие выкрики нецензурных слов, опрокинутые уже стулья, неизбежный приход милиционера, — появлялась в зале всем знакомая в кафе хозяйка — Марфа Васильевна. Она подбегала вплотную к драчливым посетителям, напирала на них круто вынесенным вперед своим бюстом, хватала каждого за разгоряченные руки и говорила:
— Послушайте… Прежде всего уплатите по счету!… А хотите драться, — пройдите через кухню в сад: там можете, сколько угодно… Но не портите мне репутацию: я должна платить за патент, но не хочу платить штраф за ваши разбитые носы…
Сад она тоже научила Абрама Нашатыря сделать доходным.
Там в разных концах поставил Абрам Нашатырь широкие зеленые скамейки.
Туда уходили на время, через кухню, охмелевшие посетители «Марфы», пропуская впереди себя торопливых, опустивших голову женщин: за свежий воздух и скамейку брал Абрам Нашатырь дешевле, чем за удобную постель в номере своей гостиницы.
Каждую неделю подсчитывали поздней ночью прибыль хозяева «Якоря» и «Марфы».