С крыльца, перевесившись через ограду палисадника, рубанул кулаком по окну, осколки посыпались на подоконник, зашуршали в цветах.
- Открой! Лучше открой, гаденыш!
В доме было тихо. Он спрыгнул в палисадник, просунул руку в разбитое окно и, нащупав задвижку, дернул раму на себя. Окно низкое, в аршине от земли. Семченко смел с подоконника цветочные горшки, пролез в комнату. Сперва услышал, как верещит в соседней комнате младенец, а затем уже заметил Геньку. Тот стоял у стены с револьвером в руке.
- Ах ты, гаденыш!
Семченко с налету притиснул его в угол, вырвал револьвер, который Генька и наставить-то не осмелился. На божнице над их головами с металлическим стуком упала иконка.
Никаких других слов не было, только это - гаденыш, гаденыш. Семченко за шкирку выволок его на улицу, толкнул к бричке:
- Лезь!
А сам начал разматывать вожжи, обмотанные вокруг штакетины.
Кабаков крутился около:
- За что вы его, Николай Семенович? Что он вам сделал?
Глобус всхрапнул, с жалкой стариковской удалью несколько раз подкинул голову, пятясь от ограды и натягивая вожжи. Семченко никак не мог их размотать, развязать узел. Хотел поддернуть Глобуса у себе и вдруг почувствовал, что вожжи какие-то странные - шершавые на ощупь и будто зернистые. Приводные ремни?
- Кабаков! - заорал он. - Ты где эти вожжи взял?
Тот кивнул на Геньку:
- У него купил. Сами же велели упряжь купить. Сдачи восемьсот рублей я Пустыреву отдал.
- А папаню сгноят тама, - сказал Генька.
Он стоял возле брички, тянул тонкую шею и тяжело сглатывал точь-в-точь, как его отец на суде. Рубаха болталась поверх штанов. Странным казалось, что в этом тщедушном теле подростка такая живет изворотливая и осмотрительная ненависть. А у Семченко уже и ненависти к нему не было. И младенец кричит. Какая ненависть? Все-таки он до последней минуты надеялся на ошибку, как с рыжим идистом, надеялся, что не в него стреляли, а в нее, готовился встретить врага, убийцу, таинственного в своих намерениях, а встретил мальчишку-мстителя, гусенка, которого и ударить-то стыдно. Вот, значит, из-за чего она погибла. То письмо, прочитанное им на суде. Вожжи на Глобусе... Господи!
- Знал? - коротко спросил Семченко.
- Нет! - Генька затряс головой. - Ей-богу, нет! Думал, курсант этот... Позавчера все понял, когда вы пробоины считали. Я за сценой стоял, слышал.
- Браунинг у тебя откуда?
- Английский, как у рыжего, - встрял Кабаков. - Из того же вагона. И патронов было три коробки. Мы их осенью в лесу по жестянкам высадили.
- Что ж ты в меня там стрелять стал? - спросил Семченко. - В другом месте не мог?
- Да я не хотел...
- Чего тогда пушку свою принес?
- Так... Представить только.
Или и вправду не хотел? Вернее, не решился бы. Хотя и мечталось, конечно: вот он, Семченко, этот не желающий ничего понимать непрошеный обвинитель, падает на землю с пулей в сердце. И пусть, пусть, если на лошади у него те самые вожжи, из-за которых он человека в тюрьму отправил. Так и осталось бы в мечтаниях, но - темнота, розовый луч, пальнул курсант, и рука вырвала из кармана браунинг. Семченко покачал его на ладони, и страшно сделалось: откуда у них обоих, у него самого и у Геньки, такая непоколебимая убежденность в собственном праве решать чужую судьбу? А у Линева? Или у этого рыжего идиста, который тоже мог выстрелить в Семченко, чтобы отомстить за письмо в губком? И тоже, значит, мог попасть не в него, а в нее. И почему за все ей отвечать - Казарозе?
- А ночью за нами в училище для чего пошел?
- Так... Вы пошли, и я пошел. Понять хотел, кто вы такие, испирантисты.
- Ты же человека убил, - сказал Семченко. - Понимаешь?
- Ага, - кивнул Генька.
- Чего "ага"?
- Понимаю... Вы с Вадькой говорили ночью, я понял.
- И что делать собирался, когда понял?
- Не знаю... Думал.
- Думал? Ах ты, гаденыш! - Схватил его, подержал, скручивая на груди рубаху, и опять швырнул к бричке.