При этом даже не попыталась раскутаться. Тогда Брунетти, взяв единственную ложечку, отколупнул кусочек от сахарной горки и со словами «вы позволите, синьора» положил его к ней в чашку и размешал той же ложкой. Потом отковырял еще кусок и бросил себе в чашку. Сахар лег на дно монолитной глыбой, явно не собираясь растворяться. Жидкость в чашке оказалась густой, чуть теплой и убийственной на вкус. Окаменевший сахар обреченно стукнулся о зубы, даже не пытаясь перебить хинную горечь кофе. Сделав еще глоток, Брунетти отставил чашку. К своей синьора Сантина даже не притронулась.
Выпрямившись, он снова с нескрываемым любопытством обвел комнатушку взглядом. Если он рассчитывал увидеть тут хоть какое‑нибудь свидетельство славы, блистательной и мгновенной, как вспышка метеора, то ошибся. Ни афиши очередной премьеры не висело на этих стенах, ни фотографии в сценическом костюме. Единственным предметом, в котором еще усматривался знак прошлого, был большой фотопортрет в серебряной рамке, стоявший на выщербленном стареньком бюро: три девушки, почти девочки, рассаженные манерным старомодным треугольником, улыбались в объектив.
По‑прежнему совершенно игнорируя свой кофе, она отрывисто спросила:
– Что именно вы желаете знать?
– Правда ли, синьора, что вы с ним пели?
– Да. В тридцать седьмом. Но не здесь.
– А где?
– Мюнхен.
– А в какой опере, синьора?
– В «Дон‑Жуане». Этим немцам подавай свое. Или австрийское. Вот мы и ставили им Моцарта. – И презрительно фыркнув, она добавила – И Вагнера. Естественно, он давал им Вагнера. Он любил Вагнера.
– Кто? Веллауэр?
– Нет. Uimbianchino .–Назвав этим словом печально известного незадачливого художника, она выразила чувства, что стоили в свое время жизни множеству людей.
– А маэстро – он тоже любил Вагнера?
– Он любил все, что любил тот, – ответила она, не скрывая презрения. – Но Вагнера любил сам по себе. Они все его любят. Мысли и боль – это им нравится. По‑моему, они просто любят страдания. Свои собственные или чужие.
Пропустив эту сентенцию мимо ушей, Брунетти спросил:
– Скажите, синьора, вы хорошо знали маэстро?
Она посмотрела в сторону, куда‑то поверх фотографии на бюро, потом на свои ладони, которые все время держала отдельно друг от друга, словно их малейшее соприкосновение было болезненно.
– Да, я хорошо его знала, – произнесла она наконец.
Подождав, на его взгляд, достаточно долго, он спросил:
– Что вы можете сказать о нем, синьора?
– Он был тщеславен, – помедлив, ответила она. – Но имел на это право. Он был величайшим дирижером, с каким мне приходилось петь. Правда, и пела я с немногими – я выступала слишком недолго. Но из тех, с кем я пела, он был лучшим. Не знаю, как это у него получалось, но он мог взять любую музыку, даже самую заезженную, и превратить ее в новенькую, словно ее никто раньше не играл и не слышал. Музыканты обычно не любили его, но уважали. Он умел заставить их играть, как играют ангелы.
– Вы говорите, что выступали совсем недолго. Что же прервало вашу карьеру?
Она подняла на него глаза, но не спросила: как может быть, чтобы такой ее поклонник не знал этой истории? Но в конце концов, он полицейский, а они всегда лгут. Всем и обо всем.
– Я отказалась петь перед дуче. В Риме, в день открытия сезона в тридцать восьмом. «Норму». Главный режиссер прошел за кулисы перед самым спектаклем и сказал мне, что, мол, такая честь – сам Муссолини удостоил нас своим посещением. А… – Она умолкла, не находя слов, чтобы объяснить. – А я была молодая и смелая и сказала, что петь не буду.