Ну действительно же, смешно! Упал в воду! Сосед! Ха-ха-ха-ха! Ну, потеха!
Из Самарской губернии, куда он ездил покупать землю, привёз детям двух ослов чтобы катались и назвал их Бисмарк и Макмагон.
В мемуарах о Толстом и в дневниках тех, кто был с ним близок, нет числа упоминаниям о том, что он смеялся. Он смеялся постоянно, столь же часто, как и плакал. Молоденькая Таня Берс запомнила, как он, аккомпанируя шуточной опере, которую он сам и сочинил, от смеха чуть не вывалился из-за пианино. Другая Татьяна, его дочь, пишет, что он «хохотал над каждой остротой Львова», а дочь Александра пишет, что он, тяжело больной, за несколько дней до смерти добродушно смеялся над характерным выговором и неправильными ударениями своего врача, словака Душана Маковецкого.
Очень старым человеком, сидя за столом с семьей и гостями (во время таких трапез за стол у Толстых садилось до тридцати человек), он однажды приложил к глазу пустую бутылку из-под кефира и долго смотрел в неё. «Что вы там смотрите, Лев Николаевич?» А это он смотрел, как муха пытается выбраться, и очень переживал ее судьбу.
Пушкин, в возрасте двадцати шести лет закончив «Бориса Годунова», кричал в Михайловском: «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!» Толстой, в восемьдесят один год закончив рассказы «Нечаянно» и «Разговор с крестьянином», в Мещерском видел себя более юмористически:
«Сочинитель сочинял,
А в углу сундук стоял.
Сочинитель не видал,
Спотыкнулся и упал!»
У него был свой собственный, характерный, неповторимый юмор. Однажды он болел, и газета прислала запрос о его здоровье. Софья Андреевна спросила, что отвечать.
Напиши, умер и уже похоронили, посоветовал Толстой.
8
Надо представить себе беспрерывный поток людей, текущий к Толстому. Каждый день, каждый вечер, иногда каждый час кто-то к нему приходил. Кто из нас мог бы жить в квартире, в которой каждые четверть часа раздается дверной звонок, и на пороге стоит нежданный, незнакомый, иногда неприятный, иногда грязный, иногда не вполне нормальный гость? Но всех надо впустить и принять. Некоторые еще и оставались ночевать. Так шли к нему, шаркая лаптями, крестьяне, так шагали по аллее в Ясной Поляне к его дому моряки, революционеры, алкоголики и прочие люди трудной судьбы, так подъезжали на извозчиках к его московскому дому в Хамовниках господа непонятного состояния и положения, чтобы три битых часа рассказывать ему свою запутанную жизнь. Гипнотизёр Фельдман, полуслепой купец, безногий нищий, поэт Мюр и сумасшедшая старушка все шли к нему.
Дети его запоминали исходивший от гостей запах пота и дёгтя. Софья Андреевна с трудом переносила вторжение в дом многочисленных лаптей, ботинок и сапог, но сделать ничего не могла. Она говорила, что люди отвлекают Льва Николаевича от его трудов, мешают ему писать, а он ничего не говорил, а просто делал по своему. Но иногда и ему беспрерывный, никогда не оскудевающий наплыв людей становился мучителен, и он писал, что «все эти лишние, чужие лица есть великая тяжесть».
Придут прокурор («он добрый»), массажист, две англичанки, женщина с четырьмя детьми, которую бьет муж-алкоголик, потом «Попов стихотворец юноша», потом ещё Федор Федорович с другим юношей, который «хочет найти религиозные основы», и «еще какой-то господин». У всех вопросы. Всем он должен ответить. Иногда загорается раздражением, но тут же гасит его: «Вел себя порядочно помнил, что они люди».
Софья Андреевна исходила из нормального, человеческого, женского представления о жизни семьи в доме и о покое, на который все имеют право. А он исходил из мысли, которую выразил в письме к Фету: «Мне бы очень хотелось быть уверенным в том, что я даю людям больше того, чем получаю от них». Опять же, человек, более склонный к самоуспокоению, человек с легким слоем жира на душе, написав несколько толстых романов, вызвавших восторг публики, наверняка решил бы, что уже дал людям больше, чем они дают ему. Но Толстой, во-первых, отбросил от себя свои художественные книги, потому что счел их словоблудием. А во-вторых, он был самоед. Он все время, всю жизнь, поедал себя, грыз себя, анализировал себя, выворачивал себя наизнанку и искал на себе пятна. Он жил в постоянном ощущении собственной вины перед людьми и хотел искупить вину, давая людям то, что они хотят от него. А они хотели от него его самого. Он кормил бесчисленных посетителей собой, а они питались Толстым. Но этого мало, он еще чинил сапоги толстовцу Фейнерману (вот уж кого лютой ненавистью ненавидела Софья Андреевна, за то, что толстовец и еврей), который жил у мужика в деревне и валил лес для всякого, кто наймёт.