Нет. Сегодня ты больше не пьешь.
Ларенчук уставился на Пуськова с гневным недоумением такой подлости от своего нового товарища Ларенчук не ожидал. И, видимо, на круглом и красном, как свекла, лице отразилась такая буря эмоций, такое негодование, что Пуськов положил длань на плечо и сказал голосом утешающего доктора.
Дорогой мой брат и соратник. У нас с тобой сегодня событие огромной важности нам нужно пойти на праздник. Сегодня мой праздник в первую очередь мой, ну и потом, конечно, всех остальных гениев. Ну и не гениев тоже.
Вдруг Пуськов осекся.
Ну ты-то у нас гений, кто ж с этим будет спорить. Смешно оспаривать то, что видно всякому. Тебе не нужно писать Белого слона. Ты сделаешь гораздо лучше ты напишешь Черного слона. Уверяю тебя ты еще соберешь свои аплодисменты, ты еще сорвешь свой куш, ты еще увидишь небо в алмазах за тобой будут бегать стадами поклонницы и прелестницы. Твое имя будет вписано золотыми буквами в анналы Бриллиантового века русской поэзии.
Ларенчук охватил голову руками он давно выяснил, что гениальность наложила на Пуськова основательный отпечаток и что малое зерно здравого смысла нужно искать в толстых напластованиях странных рассуждений, но это его уже стало утомлять. Сейчас он понял только одно сегодня праздник, и пожилого поэта туда надо сопроводить, исключительно для того, чтобы дедушка не пострадал от поклонниц. Дальше мысли Ларенчука свернули в привычную и уютную колею на любом празднике, особенно на таком, где присутствуют великие люди, обязательно будут и те, кто этих людей захочет накормить. И напоить, конечно, тоже.
Ларенчук посмотрел на своего нового, но очень многообещающего друга с тоской. Неужели он не понимает трагедии человека, которому налили, а потом вдруг вероломно отлучили от живительного источника? Но Пуськов был холоден, сдержан и непоколебим.
Он деревянно ходил по квартире, поправляя бабочку, одергивая борта пиджака, смазывая волосы чем-то блестящим и расчесывая их, долго и придирчиво изучая себя в зеркало На Ларенчука в такой ответственный момент он даже не смотрел, Петр превратился в предмет мебели. В конце концов он снизошел и удивленно уставился на Петра.
Мой дорогой друг, вы почему сидите неподвижно? Мне кажется, вам нужно как минимум побрить ваше лицо, потому что ну как вы этого не можете понять сегодня у вас будет встреча, которая, вполне возможно перевернет весь ваш мир, всю вашу жизнь.
Ларенчук встал. Сделал шаг к Пуськову. Отчеканил.
Мне не нужно переворачивать мою жизнь. Мне нужно выпить. Сейчас. Иначе я тебе сейчас все тут на хрен переверну.
Если Пуськов и испугался, то не подал вида. Но всмотрелся в багровую круглую физиономию Ларенчука, вздохнул, неодобрительно покачал головой, даже погрозил пальцем и направился к холодильнику. Ларенчук получил заветную стопку и смог без моральных травм добраться он еще не представлял, куда и зачем они идут. Бред, которым пичкал его Пусков уже второй день, никакой информации не давал. Литература, поэзия, белый слон, какая-то дурацкая травля, неизвестно кем и неизвестно почему впрочем, поскольку его поили, кормили и вроде бы даже показали свет в конце тоннеля отказываться от приглашения смысла, в общем-то, не имело.
Ларенчук вздохнул, посмотрел на Пуськова с тоской умирающей лани во взоре и оглушительно хлопнул в ладоши.
Ну давай, веди, Сусанин, мать твою за ногу.
Потом добавил с интонациями профессионального двоечника.
Ну хоть пивком-то по дороге угостишь?
*
Это было странное путешествие Ларенчук, выклянчив мелочь на пиво, регулярно прикладывался к склянке темного стекла и постепенно становился все веселее и веселее, начиная задирать прохожих и приставать к женщинам. Пуськов, пряча подбородок в мохнатый шарф, опасливо косился по сторонам но наблюдатель смог бы заметить в этих взглядах некое недоумение. Пешеходы обращали на них внимание но не больше, чем обращают внимание добропорядочные граждане на алкоголиков, не свет ни заря уже предавшихся любимому пороку и бросивших вызов обществу. Женщины обходили развеселого Ларенчука стороной, мужчины посмеивались но на Пуськова, автора великого текста Белый слон, никто не обращал ни малейшего внимания.
Ларенчук же был не седьмом небе об счастья. Он, пожалуй, мог бы себя сравнить с Труффальдино из Бергамо, или, на худой конец, с толстым хитрецом Пансой если бы к разменянному пятому десятку читал что-то, кроме жировок за коммунальные услуги. Но он был девственно чист, за прошедшие десятилетия начисто забыв все, что государство вкладывало в его бедовую головушку причем вкладывало при помощи лучшей в мире, как недавно выяснилось, системы образования. Он был чистым листом, табула раса, снежным полем, на котором любой первопроходец мог оставить свои следы. От школьника, взирающего с восторгом немого обожания на учителя, он отличался только громоздкостью и замутненным взглядом.