Ну, двадцатый век, ну, судьбы людские! Артахов — зацепка, через него я вернусь в Буэнос-Айрес, но осмотревшись, это так важно — иметь время на то, чтобы осмотреться! А куда здесь, в этой деревне, можно уйти? На чем уехать? Не знаю, — ответил себе Штирлиц, — но если ты подумал об этом, значит, что-то дало тебе повод так думать. Да, — ответил он себе, — когда меня несли на носилках через маленький домик аэродрома, я видел объявление, там было написано, что желающие получить экзотический отдых в сельве — охота и рыбная ловля, могут обращаться к Джеймсу О'Карри — калле Викториа Агирре, сто двадцать пять. Очень хорошо, — сказал себе Штирлиц, — прекрасно, что ты запомнил это, но там были еще какие-то объявления, почему ты не заложил их в пеналы памяти? Попробуй вспомнить, это важно, два предложения — не одно, это уже выбор, а что может быть прекраснее возможности выбирать? Ладно, не можешь. Тогда давай сейчас подумаем, как найти эту чертову Викториа Агирре. А вообще ты зря рассуждаешь, — сказал себе Штирлиц, — детская игра; наверняка индеец, нанятый Ригельтом, давно уже стоит около дверей, прислушиваясь к твоему жалобному кряхтенью. Ну, зачем же так резко? Не надо так шутить с самим собой. Нет индейца. Он спит. Я хочу этого. Я очень этого хочу, и поэтому будет только так. Навязанная воля — явление непознанное, я в нее верю, пусть уж бог простит мне эту мою веру».
Он отворил дверь — индейца в коридоре не было; закраины неба сделались фиолетово-красными, хотя месяц еще висел в чернильном провале неба, окруженный далекими (не то, что из самолета) звездами, которые переливно калились изнутри бело-сине-зеленым пульсирующим подрагиванием.
Штирлиц вышел во двор клиники, продолжая раскачиваться («Мне совсем плохо, не могу лежать, Ригельт!»), огляделся, заметил под навесом двух коней и повозку, тихо подошел к каурому мерину, понял, что время игры кончилось, быстро оседлал коня, с трудом залез на высокое, странной формы седло (раньше легко взбрасывал тело, каждый раз ощущая при этом все свои мышцы, — нет ничего прекраснее этого спорта, разве что только теннис) и тихонько тронул коня.
Выехав на улицу, — слава богу, земля не асфальт или булыжник! — тихо, нет грохочущего цокота копыт (этот звук всегда ассоциировался в нем с временем гражданской войны), — он с трудом поборол в себе желание пустить каурого аллюром к аэродрому. «Глупо: через час-два меня хватятся, Ригельт сразу же намылится именно на аэродром. Только Викториа Агирре, сто двадцать пять, О'Карри: „экзотический отдых в сельве — охота и рыбная ловля“, только туда. Я не знаю, отчего именно туда, но если меня тянет туда — значит, так надо, доверься чувству».
В поселке было тихо, центральная улица взбегала вверх, две другие расходились вниз, к коричневой Паране, на другой стороне — Бразилия. «Ни одного пограничника, тишина» только б так быстро не светало, черт возьми! Пусть бы подольше был этот серый, размытый рассвет при полоске ослепительного неба на западе. Тут все наоборот, может, у них восток с другой стороны, но пусть бы так было с полчаса, потому что я могу разобрать названия улиц и номера домов, свет идет какой-то горизонтальный, и водопады гудят, в серой темноте слышно их бело-кипящее обрушивание, второе чудо света или восьмое, бог с ним, только б найти калле Викториа Агирре!» И он нашел ее, соскочил с коня, скрючился от боли, пронзившей поясницу, на этот раз застонал по-настоящему, без игры. «Если найдут, скажу Ригельту, что увидал каких-то двух подозрительных типов, решил бежать, подумал, не полиция ли ищет, потребует документы; в авиапорту Ригельт хорошо поднял шум: „Не до проверки, человек умирает, скорее в клинику“. Все же я славно придумал этуигру , только б конь послушался меня и отправился восвояси.