Это была настоящая полифония. Певческая. Жреческая. Лирическая. Эпическая. Контрапункт.
Приветствую вас, учитель, Иоганн Себастьян Бах!..
Да ещё и горящие свечи
Наше время свеча и полынь.
А душой этой музыки, льющейся так свободно, была орфичность.
Многие, кстати, верно чувствовали её.
Не случайно, поверьте на слово, далеко не случайно, Андрей Битов, под настроение, видимо, вспоминая прошлое, написал однажды, году в девяностом, с опозданием, разумеется, изрядным, о нас двоих:
«Рассвет пятидесятых застиг всех врасплох, пока глаза привыкали к свету, сменился закатом, и день шестидесятых так и не наступил и тут, к ночи, некстати распелись два юных соловья Владимир Алейников и Леонид Губанов, освещая себе ночь собственным пением. Музыка и дыхание, серебряное горло. Что они пели, так заходясь? Поэзию как таковую. Так ценят певчую птицу по долготе одной арии. Двадцать лет ночи вытягивали они свою ноту. Песнь Губанова оборвалась вместе с ночью. Алейников привыкает к свету».
К свету я с трудом привыкал во второй половине сумбурных, перестроечных, с крохой свободы, восьмидесятых, один.
Губанова в те времена, с небывальщиной их очевидной, уже не было несколько лет, непростых, быстротечных, в живых.
Нечто схожее было у нас, молодых, но известных, с Лёней в отношении нашем к поэзии, в отношении нашем к речи.
Нечто схожее и различное.
Почему? Потому что личное.
Разделить его невозможно.
За него и теперь тревожно.
А тогда его берегли.
Уберечь, похоже, смогли.
Сохранить свою суть сумели.
Шли, по-своему каждый, к цели.
Но какой же? Каждый к своей.
Догадаться и ты сумей.
Ты читатель. Стихи читай.
О подробностях не пытай.
Вдосталь строк впереди и встреч.
Быть победе! Порукой речь.
Приходим куда-нибудь, где нас, героев богемы, друзей закадычных, а может, и вынужденных друзей, временных, связанных тонкой нитью духовной, поэтов, и всё этим, в общем-то, сказано, и всё-то лишь с этим и связано, как будто свыше приказано и жизнью потом доказано, и творчеством нашим всем, и судьбами нашими, ждали.
Два парня. Один типично московский. Другой нетипичный, вроде почти столичный, частично провинциальный.
Одногодки. Я чуть постарше. На полгода всего. Но всё же!
Получалось уже, что Лёня, мой соратник, меня моложе.
Ненамного моложе. Но
Старшинство моё здесь видно.
Значит, Лёня мой младший друг.
Так считал я. И все вокруг.
Возраст значил для нас так много.
В годы молодости. Ей-Богу.
(Возраст значит сейчас для меня
Что же значит? Да то и значит.
Пусть о чём-нибудь сердце плачет.
Но хватает в душе огня).
Ровесники. Да. Ровесники.
Сверстники. Может вестники?
Может, и так. Привет.
Всем. Из ненастных лет.
Я значительно выше ростом, тогда ещё стройный, худой, подвижный, с мгновенной реакцией на звук, на свет, на малейший шорох, со слухом особым, обострённым, с прекрасным зрением, за себя постоять умеющий, на язык достаточно острый, весь приподнятый, словно рвущийся, прямо здесь, на месте, в полёт.
Лёня ростом пониже, намного, но крепенький, сбитый, складный какой-то, собранный в сгусток энергетический, в цепкий комок, из которого словно то и дело, всех задевая, сквозь время били в пространство электрические разряды.
Я светлее, чуть с рыжиною.
И глаза у меня зелёные.
И лицо степное, широкое.
Лоб высокий. Скулы упрямые.
Скифский, крупный, с горбинкой, нос.
Щёки выбриты. Губы сжаты.
Напряжён и всё же свободен.
Дар при мне. И жизнь впереди.
Лёня потемнее, тёмно-рус, даже с приглушённой чернотою. Чёлка неизменная. Глаза серые, чуть-чуть с голубизною, с дымкой, с поволокою, с хрустальным отсветом, с огромными зрачками чёрными, как уголья. На лбу складка. Нос мясистый, как-то книзу вытянутый. Брови нараспашку. Щёки пухлые. Комочком подбородок. Вроде бы подросток, школьник. Нет, юноша. Главарь. К тому ж, поэт.
Одеты оба совсем не по-модному, так себе, то есть, что было, то и носили.
Я, как правило, в свитере старом, оранжевом почему-то, и лишь изредка в пиджаке.
Рубашка под свитером, клетчатая.
Брюки немаркие, тёмные.
Разношенные ботинки.
Губанов тоже в каком-то свитерке, с вылезавшим наружу расстёгнутым воротником рубашки, порою в курточке, широкой, короткой, тёмной.