Я с утра приходил к нему на Плющиху в мастерскую.
На столе все уже было приготовлено: карандаши, листы ватмана, штоф зеленого самогона, два граненых стакана, две луковицы, два ломтя черного хлеба, соль.
Коненков кончал работу, когда пустел штоф. Одновременно.
Пить с утра, да еще вонючий самогон, да под луковицу - это оказалось выше моих сил. А пощады не было. После четвертого сеанса я смылся.
- Читывали мне вчерась старенький французский журнальчик, - рассказывал Коненков. - Этот журнальчик, видишь ли, распространил среди парижских художников и скульпторов анкету: "Кто и как работает?" Только один ответил: "Я - пьяным!" Этот один и был гением! Вот какое дело, Анатолий.
Фамилии этого французского "гения" Сергей Тимофеевич, разумеется, не запомнил.
- А все остальные, - убежденно заключил он, - бездарности!
- Среди них и Ренуар был? - спросил я. - Среди этих бездарностей?
- Кажется.
- И Роден?
- Как будто.
Я кивнул головой без всяких возражений. А Коненков надулся.
После возвращения из Америки с белыми космами и патриаршей бородой Сергей Тимофеевич уже не прикасался к спиртному.
При первой же встрече он снисходительно поставил передо мной графинчик хорошего коньяка и рюмочку, величиной с наперсток. А сам пил чай с лимоном.
Однако бездарностью он, пожалуй, не стал.
* * *
Я заметил: если человек поумней, а главное, поинтеллигентней, к медицине он относится насмешливо, иронически, сверху вниз. И лечиться очень не любит. Разумеется, пока серьезно не заболеет...
Когда черноглазая "приготовишка" Нюрочка Никритина после уроков бежала домой, постукивая, как лошадка, копытцами, уже на Большой Васильковской (это в Киеве) она начинала молиться: "Боженька, миленький, ты все можешь, устрой, пожалуйста, чтобы у нас были к обеду гости!"
Так она их любила, этих гостей.
Прошло полвека, и ничего в этом ее свойстве не изменилось: "Гости! Гости!"
Вообще, по моему мнению, меняются в человеке только самые пустяки, самое неважное.
Была у меня приятельница - умная, интересная и актриса отличная. Романов у нее было, романов! Если кто-нибудь принимался считать их - пальцев не хватало.
И вот однажды иду я с ней по Садовому кольцу. Она прищурилась, кинула взгляд направо и сказала:
- Нет, этот не был моим любовником.
- Безусловно, - ответил я.
Потому что "этот" был... лошадью. Которая и фыркнула кстати.
- Ах, какой ужас, я обозналась! - воскликнула прелестница.
- Совершенно случайно, - пробормотал я.
Это было в отдаленные извозчичьи времена.
Вскоре моя приятельница родила дочку и назвала ее Татьяной, в честь себя.
- Пусть величают Татьяной Татьяновной! - объявила она.
Отец был абсолютно неясен.
Впоследствии, когда Татьяночку спрашивали:
- А кто твой папа?
Она отвечала с гордостью:
- Мой папа моя мама.
Жизнь разбросала нас. Никритина из Камерного перешла в Большой драматический, и мы перебрались в Ленинград. Встречались с Татьяной редко.
На генеральной репетиции у Мейерхольда меня кто-то посвойски взял под руку:
- Ну и негодник! Ну и безобразник! Ну и гнусная личность! - с нежностью сказала Татьяна. - У меня уже дочь невеста, а ты и не видел ее. Потом ведь не простишь себе этого. Красавица! В твоем вкусе. Носик не римский и не греческий, а как у мартышек. Как у твоей Нюхи.
Само собой не прошло и суток, как я уже стоял перед крохотной дачной кроваткой из белых прутьев.
- Какова? - спросила счастливая мать.
Заломив пухлые ручки в складочках, сверкая карими глазищами и округлыми плечиками, созданными как будто для бального декольте, в кроватке лежала годовалая красавица-кокетка.
- Ну, какова? - переспросила мать, восторженно улыбаясь.
- Очаровательна! Прелестна! - ответил я. - Лет через восемнадцать, гарантирую, будет такой же неотразимой потаскушкой, как ты, мой друг.