Бэкхен не упустит шанса кому-то разбить хрустальные замки принципов и устоев, сдуть карточный домик чьих-то заповедей и моралей. Мне было тяжело смотреть, как он напирает на Чондэ, наклонившись к тому всем корпусом и говоря тому об отце (у Чондэ это его болячка):
А чего ты от него ожидаешь? Пожелания удачи и хорошего свободного плавания? Да никогда родители до конца не разожмут тиски своих челюстей, не позволят выбросить свои поводки поводырей, пусть даже мы давно не слепые. Они могут говорить, что перед нами открыты все дороги и они одобрят любую, но вплоть до твоего финиша будут вторить, что нужно переходить на зеленый свет. И твой отец тоже. Чондэ, ты для него не другая, не отдельная жизнь, а придаток к собственной, которую нужно сделать в разы лучше, в разы правильней, и отступы от своего плана ему не нужны, он же хочет, чтобы этот раз был удачным. Ты его второй шанс, которым он надеется оправдаться в старости: вот, взгляните, я прекрасный человек, ведь мой сын это я, сумевший закончить свой путь достойно. И ты должен либо с этим смириться, что вероятнее, ведь тут у тебя, парень похлопал по левой груди Чондэ, мягче президентской подушки; либо оторвать этот сорняк от себя, начав расти своим способом, живя своей сущностью.
Я смотрел на это, подпирая стену в коридоре и смотрел, как следовало, не на Чондэ, уменьшающегося в кресле на глазах, словно съевшая печенье Алиса, а на Бэкхена, только на него: сложно было тогда уловить жизнь в чём-то кроме.
Я понял, что им можно захлебнуться, если не привыкнуть и так вот глотнуть. Мы кое-как привыкли. А его отношение очень странное. Зачем мы ему далекие от интересных и уж точно не близкие к хорошим, что он с нами общается, но я стараюсь в это не вникать. Потому что страшно. Представляется погружение в прорубь, который мгновенно заледенеет.
У Бэкхена раздроблена лопатка и в сердце встроены клапаны, иначе как объяснить его периодическое замыкание на пороге бурных чувств он порой из всплеска эмоций выходит сухим и вялым, совсем ничего не поймешь. За такие фокусы на него многие рычат, но это как шавке тявкать в сторону волка Бэкхену бесполезно высказывать недовольства, в итоге сам окажешься виноват и оплеван.
Мне сложно совладать с собой рядом с ним, а с ним и подавно у нас обоюдная готовность друг друга растерзать или просто обменяться ухмылками. Как сейчас помню: кухня Сэхуна, под глазами голубая скатерть стола и одинокая вилка, а я, с чего-то вспылив, спрашиваю у Бэкхена:
Почему ты такой злой? да уж, в нужный момент нашел словечко.
Парень, стоя у плиты и вертя в руках яблоко, поднял на меня глаза и оскалился (улыбаться он не умеет).
С ножа часто ем, ответил он и сунул мне в распахнутый рот желтую дольку.
Наверное, именно в тот момент я понял, что Бён Бэкхен моя опухоль мозга.
Только у Чондэ бывают перемычки в плане настроения и идеи, достойные определения «праведные», к которым он нас иногда приплетает это всё добровольно, конечно. Я ему никогда не отказываю, потому что не прихотлив.
В этот раз мы идём в место с самым отвратительным и кошмарным запахом больницу, где белого столько, что возникает желание рисовать. Чондэ решил сдать кровь на донорство, к тому же, у него она редкая четвертая, по резусу положительная (я даже не удивлён), а моя самая простая и примитивная, но я тоже принимаю участие.
С нами в компании пошёл еще только Бэкхен, у Сэхуна боязнь врачей и вида пипеток, а Бён сказал, что хочет пожонглировать пакетами с кровью. Он сидел в коридоре и только их и высматривал.
Пока я еще не зашёл в палату, провожаю взглядом проезжающие каталки. Ловлю себя на мысли, что мог бы стать врачом, смотря, как уверенно и целеустремленно медсестра вводит шприц толщиной в китайскую палочку лежащему мужчине в шею; думаю, я бы тоже так смог.
Мурашки подсказывают, что Бэкхен наблюдает за моим взглядом и ухмыляется; я не реагирую.
Особенность больниц в том, что настроение в них и состояние может быть разным: как и паника, заметающая тебя на стены и сгущающая ослепительно-белый в полную темноту в глазах, так и тянущее нервы ожидание, так и смирение холоднее могильных плит. Никогда не знаешь, какое ярче всего на тебе отпечатается. Я в больнице лежал только в детстве, с аритмией, совсем малышом, и тогда уже невзлюбил кисели и каши; мама в шутку называла моё сердечко скоростным барабаном.
Но я помню не это: для меня больница навсегда, наверное, останется тусклым местом, в котором слух максимально настроен на разговоры за стенами, где ты ждешь, будто за судебными решетками, а на казнь поведут не тебя. Я часами ожидал так на скрипучей лавочке маму, которую принимал психиатр с некрасивой фамилией; он заводил её в кабинет, крепко держа за руку, словно она не могла идти меня это всегда раздражало.